Паруса судьбы

22
18
20
22
24
26
28
30

Думами о костлявой с косой Преображенский голову не забивал. Времени всегда было в обрез − не та закваска, да и не мог он допустить, что когда-то коснется его смерть липкими крылами, заглянет в очи молчаливым зовом… Нет, он не боялся ее и понимал, что когда-то пробьет час… так ведь это когда-то: глаза проглядишь − не дождешься. Но нынче Андрей Сергеевич занедужил и, как шепнул переживавшему за дверьми капитанской каюты денщику Петр Карлович, «вельми отчаянно!». Он только что осмотрел капитана, и бледность, и притаившийся нездоровый блеск в глазах вызвали у судового фельдшера неподдельное беспокойство.

− Ох ты, Господи! − взволнованно сетовал он, роняя непомерно длинные руки, которые казались прихваченными нитками наживульку. − Вот не было печали, да черти сподобили. Плох наш капитан − хворый.

Старый казак с усердием внимал, сердито покусывая обгорелый ус, и сокрушался:

− Вот, ить, напасть-то какб, Петра Карлыч! На днях, значить, швартовые отдавать, а он, сердешный…

Кукушкин печально кивал и ломал пальцы; старомодный парик сидел на нем набекрень. Оба помолчали, стоя у крюйт-камеры84, где хранился пороховой запас «Северного Орла». Утерев льняным платком от испарины шею, фельдшер посоветовал:

− По моему разумению, сон и покой − лучшее лекарство ему. Какое тут плавание? Ты не прознал, часом, у капитана имеются соображения насчет отплытия?

Палыч сурово погасил его надежду:

− Ну, ждите! Скажет его благородие-с. Плохо вы его, видно, изучили-с, Петра Карлыч. С карактером он у нас, у-у-у, в батюшку своего, то-то!

Неказистый Кукушкин переступил с ноги на ногу, будто робея, простонал голосом слабым, словно бы с трещинкой; затем поежился и еще пуще сник и без того покатыми плечами.

Вздыхая и охая, они принялись подниматься на палубу.

Но ошибался фельдшер. Не боль ушиба терзала Преображенского, не ожоги. Страх смерти терзал когтями его существо, клевал в самое сердце. Он шел к нему шаг за шагом и глухо постучал в душу ледяным кулаком. И с каждым новым стуком оставался в Андрее дольше и осязаемее, кроился в очертания безысходности.

Продольные вскачки «Северного Орла», подплясывающего на волне, мягко баюкали, как ласковые руки матери. Но капитану это тишайшее трясье казалось крадущимся злом, обложившим его со всех сторон. Ему стало так неуютно, что захотелось забиться в какой-нибудь угол и закрыться с головой, как ребенку, одеялом…

Андрей Сергеевич, крепкий, в меру осанистый, всегда был богат той энергией и жизнелюбием, при котором разные чернушные, гнилые для здравия чувства слетали, как чешуя. А если такое и приключалось, то он приказывал слуге седлать своего мышастого, в белую картечину, Фараона и босой, в одном исподнем, во всю меть летел в поле. Стамливая рысака и себя до мыла, возвращался свежий домой, пропускал с Палычем душевную рюмку-другую жженки и садился, облегченный, за книгу, а то и за перо. Баловался Андрей, грешным делом, виршами, случались замыслы, что голове покоя не давали. И тогда душевную хворь будто кто рукой смахивал.

В море хандре места не было. Оно не терпело слез − и без того соли до черта. Преображенский зарубил это на носу еще в гардемаринскую бытность. Под бескрайним небом, в солено-горькой пустыне вод ты предоставлен самому себе, а вовсе не ангелу-хранителю. Правду сказать, океан располагает ко многому: того, кто не у дел, не стоит ходовую вахту и не храпит праведным сном подвахтенного, −волны склоняют либо к пустой созерцательности, либо к мудрености, и еще какой!.. Но в кают-компаниях, где бывал капитан, о Вольтере с Руссо не говорили, философскими сюжетами океанские глубины не измеряли; нередко вопрос стоял круто: жизнь или смерть.

«Ужель робею?» − Андрей Сергеевич, поднявшись на локтях в кровати, глянул в зеркало. Несмываемый за зиму загар словно соскоблили, беспокойная прозелень глаз скользила по зеркальному льду, ударяясь о резную раму. « Вздор! Колдовство! Не верю».

Он откинулся на хрустящую белизну подушки. Волосы разлетелись темно-русым веером. Тяжело вздохнув, сглотнул горький ком и затих в раздумье. Не одну дюжину свечей спалил капитан за последние дни, ломая голову над разгадкой, а проку ни на грош.

Сердцевина страха путалась в нитях прошедших событий. С того рокового дня, как румянцевский пакет за подписью Императора попал в его руки: темная гибель Алешки и казака; ночной визитер, неуловимый, как оборотень; разгулистая драка в корчме с багряными следами на пороге и в уголь спаленный дом, − всё это враз закопошилось ворохом кровавых крыс в памяти. Ему припомнился каждый взгляд, каждый поворот головы, каждое услышанное слово. Воспоминания вздувались, как трупы, убедительно и зримо.

Больной лягнул ногами, рванул одеяло на себя. Ему пригрезилось, что задергались настойчиво края простыни и кровавые твари, проворно вскарабкиваясь на постель, вот-вот бросятся на него, изгрызут до кости, утащат в щель лежавший под подушкой пакет.

Он рывком сел, свесил босые горячие ноги с кровати и растер нывшую грудь. Нет, не мог избыть чувства гадкого − чувства гнетущей тревоги. Даже остывший кофе сейчас казался чересчур зловещим и черным.

Преображенский перекрестился на чудотворный Казанский образ, поправил цепочку креста и встал. Не надевая парчовых туфель, прошел по густому ворсу ковра. Страх слегка ослабил хватку, и лишь сбитая постель со свесившимся на пол краем одеяла дышала еще не прошедшим кошмаром.