Однажды родители засобирались всею семьёй покататься на лыжах, c условием аренды комнат для проживания на несколько дней. Планировалось, что поедут все четверо. Давно ждавший подобного момента для приведения своего плана в исполнение старший сын, чуть лишь узнал, мгновенно воспринял сию новость как схождение всех необходимых звёзд и наступление своего часа, почитаемого им уже как священнейший долг. Этим долгом он воображал себе отмщение своей обидчице единственным способом, который подсказывало ему уязвлённое самолюбие юнца, впервые в жизни услышавшего ответ «нет» там, где он считал себя достойным ответа «да». Нечего и говорить о том, что наиболее болезненной карой для «изменницы» он смог придумать только самую крайнюю и необратимую кару — самоубийство. Нечего и говорить о том, что в его фантазиях красавица должна была изливать слёзы на его могилу до самого своего смертного часа, будучи запоздало раскаявшеюся и навеки несчастною седою старухой, а он сверху, с облаков, смотрел бы на это и укоризненно покачивал головою. Нечего и говорить о том, что чувства истинно близких ему людей — родителей — в расчёт не принимались, будучи заменены чувствами воображаемо близкого человека.
Итак, он придумал правдоподобный предлог, отговорился им и не поехал, оставшись дома один. Он купил водку, выпил не закусывая и тем уничтожил в себе страх физической боли, сопровождающей смерть. Затем юноша взобрался на стул, привязал к верхней части трубы отопления конец верёвки, другой конец обмотал вокруг шеи и, не дав себе подумать ни минуты, не написав даже родителям записки и не думая в этот миг о родителях совершенно, с мыслью: «А вот назло тебе! А вот попомнишь ты меня!» — оттолкнул стул. Стояла зима, и отопительная система грела немилосердно, поэтому родители, вернувшись, нашли сына мало того что мёртвым, но и страшно взбухшим и уже взгнившим. В комнате стоял ужасающий смрад, а с трупа юноши падали на пол первые черви.
И всё ради того, чтобы она «попомнила». К слову сказать — не попомнила. Поплакала, конечно, один денёчек, на второй день поужасалась и попричитала с одной-другой-четвёртой подружками, сидя в кафе, потягивая мартини и попыхивая сигарками, а на третий день уже и забыла — и опять занялась сборами в Германию, куда спустя полгода расчудесно и переехала, а там через пару-тройку лет уже и выскочила как нельзя лучше замуж. А о русском отчаянномстительном дурачке, сравнивавшем её с Солнцем, никогда больше ни единой секунды не думала.
Не будем здесь подробно останавливаться на потрясении родителей, истериках, слезах, похоронах, напрасно потраченных годах на воспитание и поднятие сына на ноги и тому подобном — это всё слишком понятно, как понятно и то, сколь страшный рубец эта трагедия оставила на душе Колыванова-отца. Вместо этого, помня о первом рубце, перейдём ко второму и страшнейшему — к другому сыну, младшему и не менее несчастному.
Казалось бы, нет и не может быть горя тяжелейшего, нежели смерть ребёнка для родителей, — однако же Бог, судьба или случай (пусть каждый читатель выберет своё), понатужившись, измыслил и такое, воистину чудовищное горе. Ибо что есть страшнее смерти ребёнка? Только жизнь ребёнка, подобная бесчувственному и бессловесному овощу, кактусу на окне, бревну, не способному даже дышать и испражняться, — притом без малейшей надежды на выздоровление.
Второй сын был спортсменом и занимался боксом, был к тому же смел, решителен, красив лицом и вообще всячески походил на своего отца, о чём все и утверждали в один голос. Вступиться за честь женщины, помочь старику, защитить слабого, подставить плечо бескорыстно и великодушно — вот перечень похвальных качеств второго сына, коим он обучился у родителя и сулил полнейшее оправдание всех его надежд и гордости. Однако все перечисленные качества остались втуне и привели к трагедии, да ещё именно в священную минуту защиты чести женщины.
Он был тремя годами младше своего несчастного брата, и, по прошествии пяти лет после безвременной смерти первого, нанёс второй удар по родительским надеждам. Задержавшись как-то допоздна у приятелей и возвращаясь домой за полночь, он сокращал путь, шёл тёмными закоулками и оказался свидетелем сцены издевательств и насмешек подвыпившей компании над столь же пьяною и еле стоявшею на ногах женщиной, годившейся насмешникам в матери. Трое молодчиков грубо хватали женщину, толкали её друг на друга, оскорбляли словесно и, громко смеясь, собирались уже, кажется, прямо в подворотне опуститься и до худшего действия, караемого законом. Однако же не успели, так как у дамы нашёлся защитник. Младший сын Колыванова вступился, отвлёк на себя хмельную агрессию нападавших и хотел своим боксёрским умением одержать сравнительно лёгкую победу над ними, тем более имел уже в прошлом опыт успешной драки с противником, превосходившим числом, но не умением. Не было умелых среди его врагов и в этот раз — удача им улыбнулась лишь случайно. С первого удара лишив сознания одного и наступая в кулачном бою на второго, сын Колыванова уже почти торжествовал победу и, отвлёкшись на третьего, на одну только секундочку отвернулся от побеждаемого и почти сломленного противника. Но отвернулся. И тот самый «второй», из последних пьяных сил, уже в падении, ударил наотмашь нашего рыцаря слабеющей рукою по подбородку и упал в грязь бессознательным кулём.
Раздался громкий и тошнотворный хруст.
С неестественно сильно повёрнутой головою, как-то странно и страшно изогнувшись туловищем, второй сын Колыванова повалился наземь, не видя и не слыша уже ни последнего устоявшего на ногах противника, ни осоловело моргавшей у стены женщины, ни мрака ночи, ни дуновения ветра.
Все пять чувств его, все нервы, мышцы и сухожилия, способность сознавать и мыслить, способность моргать и глотать — словом, все движения жизни отключились раз и навсегда, будучи разорваны сместившимся позвонком в шее. Он упал — и более не встал. Обратился в одну секунду бесчувственной и неподвижной колодой, пока ещё дышавшей, однако на операционном столе и это последнее движение в нём, к ужасу врачей, стало замедляться, затихать — и наконец самая диафрагма закостенела. Осталось работать только сердце. Лёжа на искусственном дыхании и искусственном питании, чуть тёплый и полумёртвый, он пребывал уже год в этом ужасающем состоянии, и в сей-то период резко постаревший отец его входит на страницы нашей повести.
Колыванов жил уже один, ибо брак его не выдержал потрясений и распался. Они с женой не только не общались, оба посерев и поседев от пережитого, но старались и не видеться в больнице у сына, бывая там по очереди. И слышали от врачей только одно: «Умрёт либо завтра, либо через пять лет, но не поправится ни на сколько».
Ежедневное умирание надежды — вот чем стала его жизнь. Посидев возле сына в больнице, он возвращался домой один, всегда в плохом настроении. Подъезжал к дому, первым делом поднимал голову и с ненавистью глядел на свои окна, чёрный и бездонный зев которых словно говорил ему каждый день: «Ты остался один, и по-другому уже не будет. Тебя никто не ждёт дома, тебе никто не поставит на стол дымящийся ужин, тебя никто не спросит о том, как прошёл день и как твоё самочувствие. И так будет теперь всегда». Он поднимался, входил в пустую и ненавистную квартиру, включал свет и, стараясь не увидеть себя в зеркале, шёл в душ. Мылся он всегда долго, с омерзением смывая с себя пот, память и впечатления уходящего дня, в очередной раз его огорчившего. Затем заваривал чай и, тупо глядя перед собой, не думая ни о чём и ничего не вспоминая, сидел, сгорбившись, в кресле, в мёртвой тишине квартиры, изредка потягивая чай и ещё реже откусывая что-нибудь и шевеля челюстями, — по привычке, а не по желанию удовлетворить потребность. Любой звук, шум за стеной, нежданный гость или звонок раздражали его, ибо отвлекали от единственного полюбившегося ему вечернего занятия — тихо стареть, гаснуть и умирать.
Иногда только его беспокоил некий странный, загадочный шорох в дальнем нижнем углу гостиной, точнее, за этим углом, за стеною, где была уже шахта лифта, но что являлось причиною этого чуть слышимого шороха, этих осторожных поскрипываний и зловещего царапанья, он не знал и ленился задаваться таким пустячным вопросом. Его занимало другое, неизмеримо более важное дело: медленное и добровольное угасание, постепенная, неспешная подготовка к тому, чтобы встать при дверях.
Ненависть, бесконечная и глубокая, словно рвущаяся из какой-то чёрной дыры во Вселенной и достигающая своим остриём самого сердца Колыванова, ненависть, адресованная всем вокруг, горячая и испепеляющая, с которою он не хотел и не пытался бороться, с каждым днём лишь крепла, осаждалась на стенках души и яростнее впивалась в его существо своими когтями. Он ненавидел всех и вся: ненавидел счастливца, завидовал ему и вполне искренне желал ему несчастья; ненавидел несчастного за то, что кто-то, кроме него, Колыванова, посмел быть несчастным, не верил в его несчастье и желал ему горя другого, уже настоящего и тяжелейшего; ненавидел себя за то, что всё ещё жив и никак не может заболеть смертельной болезнью; ненавидел жену и себя за то, что не воспитали детей иначе.
И вся его озлобленная, изломанная, измученная горем душа выплёскивалась алкающей мстительностью в работе: он был страшным прокурором, прокурором от Бога. Никто из коллег не мог сравниться с его страстною одержимостью на процессах, с его громовыми речами и пригвождающими репликами, с его тщательно подобранными доказательствами, с его скрупулёзным изучением узкопрофессиональных законодательных сфер, с его мелочностью и серьёзностью в подготовке постановлений, с его хваткостью и цепкостью при возбуждении дел и доведении их до суда либо до административного наказания. Когда просители приходили к нему и пробовали уговорить смягчиться, то сначала видели вжимание плеч его коллег, присутствовавших в кабинете, а затем слышали в ответ его издевательский хохот, внимали его хлещущую через край желчь и жалели о напрасно потраченном времени.
Неудивительно, что после рабочего дня, столь пресыщенного отрицательными эмоциями, столь исполненного упорным трудом и жаждой отмщения всему свету, к вечеру он страшно утомлялся и нуждался только в тишине, спокойствии и уже описанном сомнамбулическом сидении за чаем, со взглядом, устремлённым в одну точку, и с медленно двигающимися челюстями. Тот вечер не был исключением, и раздавшийся в прихожей звонок не сразу отвлёк его от медленного сползания в сон, ставшего уже привычным за такими чаепитиями. А когда отвлёк, то был воспринят совсем без радости. Некоторое время он сидел, не шевелясь и прислушиваясь, в тщетной надежде, что гость уйдёт и оставит его в покое. Наконец, чертыхнувшись, встал и пошёл отпирать дверь.
Человек, представший на пороге его глазам, поразил своим грязным и оборванным видом и резким запахом пота. Казалось, он долго шёл через какой-то бурелом и кустарник, изрезав и изранив острыми сучьями не только одежду, но и кожу. На лице и руках незваного гостя видны были сочившиеся кровью ссадины, а брюки на одной ноге, которую он приволакивал, положительно были пропитаны кровью насквозь, почернели, набухли и оставляли на полу вишнёво-алый след. Самое же удивительное то, что гость казался Колыванову смутно знакомым, и лишь странный и непривычный внешний вид мешал вспомнить его имя.
Наконец пришелец возвысил голос первым, и его вопрос сразу поставил всё на свои места:
— Как поживает ваша проводка, господин прокурор? Всем ли вы довольны и не было ли замыканий?
И тогда Колыванов узнал в этом измученном и окровавленном, еле стоявшем на ногах человеке электрика Аркадия Замалею, того самого, которого ему порекомендовали два года назад и которого он тогда нанял для замены в своей квартире электропроводки. Да, ремонт. Два года назад ремонт сильно заботил его и был для него важен, а ныне. Кому теперь нужны все эти глупости?