Спрятанные во времени

22
18
20
22
24
26
28
30

— Целебная пустота.

Развязав тесьму и отложив часть бумажной кипы, М. отыскал нужную страницу, строка на которой обрывалась жирным многоточием.

— Эту нужно закончить сегодня в ночь, — торжественно объявил он, поджигая фитиль на лампе.

Тени попятились, сокращая щупальца, но вовсе из комнаты не ушли, дожидаясь своего часа.

Накропав с десяток страниц, все более мучаясь от голода, он совершенно потерял нить и перенесся мыслями к брошенной им работе — службе в большом московском музее, которая неизменно вставала перед ним в такие минуты, словно ненавистная подворотня, сквозь которую, хоть лопни, нужно проходить, огибая лужи: захватанная вертушка, коридоры, курилки, касса, запах столовой, от которого выворачивает желудок… Сон разума. Ужас!

Тут в унылом мраке вспыхивало пятно — благородной ветхости кабинет в брошенной части здания, в который он зашел однажды тайком, как бы некий вор, превратив в свое тайное убежище. Работать в нем нужно было осторожно и быстро, возвращаясь на службу так, чтобы не вызвать ни у кого подозрения. Эти ощущения скрытности и опасности быть разоблаченным часто возвращались к нему во сне — тогда М. вставал наутро разбитым и раздраженным. Из-за них он, может, и решался все поменять, почувствовав, что дальше так жить не может.

Благодаря директорской безалаберности, вечным сменам патриотических экспозиций, выжимавших на задворки последние капли «старого мира», урезанным фондам и ограниченным бюджетам, в здании музея были брошены огромные помещения. Целое крыло бывшего дворца пустовало, забытое даже сторожами. Там протекала настоящая жизнь М.. Там горела лампа, и портьера была задернута, не давая просочиться ни капле света. Там над крепким и широким столом, медленно вращаясь, в воздухе висела магниферова болванка, густо испещренная знаками — столь частыми и мелкими, что различить их можно было лишь через лупу.

Глядя сквозь самое мощное стекло, какое удалось раздобыть, М. видел, как эти знаки продолжаются, становясь все меньше, один прорастая из другого — слой за слоем, шепчущих тайной вязью. За шестнадцать лет ему удалось прочесть и записать только два — на первый ушел год, на второй — оставшиеся пятнадцать. Фрактальный хаос третьего поначалу ему не давал покоя, а затем он отказался от идеи с ним разобраться, рассудив, что на это не хватит жизни167.

На изучении этих текстов было сосредоточено все напряжение его мысли, пущены в ход все знания, которые удалось добыть в окружающем чуждом мире, который становился ему все менее интересен, все больше напоминал неуклюжую декорацию постановки, где актеры сменяются непрерывно, но вечно твердят одно, написанное на перепутанных старых карточках.

По губам М. метнулся ядовитый смешок. В тот вечер — кажется, в сентябре — он сидел в огромном удобном кресле, глядя на парящее над столом сокровище, которое, как ни был самонадеян, он никогда не считал своим: предмет было чем-то гораздо большим, нежели вещь, которая может кому-то принадлежать — разве, сотворившему ее божественному инкогнито, о котором он много бесплодно думал.

За стеной вдруг раздался грохот. Начался спектакль повседневности: занавес расступился, выползли актеры нового акта — заспанные и жалкие… М. вздрогнул, затушил лампу и щелкнул ручным фонариком.

Что-то с треском выворачивали из стен и роняли на пол. Если бы у здания были зубы, такой звук стоял бы в кабинете дантиста. К грохоту добавились спор и ругань.

Дверь внутри кабинета вела в узкую как стакан камору, бывшую приватной уборной. Теперь она стояла заваленной всяким хламом и отчаянно пахла мышами, поколения которых нашли приют в башнях из старых стульев. Стараясь ничего не задеть, М. протиснулся между ними и приложил ухо к холодному кафелю стены, вслушиваясь в происходящее.

А случилось в тот вечер вот что.

Афанасий Никитович был, через Василия Степановича, весьма обижен Яковом Панасовичем, оттяпавшим у него помещения «ввиду запредельной тесноты и невозможности хранить бесценные единицы в угрожающих им условиях». Все это и даже более, со ссылками на установленные нормы, перечислением неурядиц, касаясь мимоходом личности самого Афанасия Никитовича (представленной не в лучших тонах), было изложено Василию Степановичу в записке от Якова Панасовича за номером 117.

Директор выдал гневную резолюцию и теперь по слову его совершалось изгнание предметов, бывших за Афанасием Никитовичем, из помещения А в помещение Б, а проще говоря — в бывшую кучерскую, до сих пор перегороженную полатями, на которых спали дворовые. Теперь эти полати ломали, чтобы расквартировать экспонаты.

История была известна всему музею.

Ругались меж собою в тот вечер все: рабочие, сносившие заступами оснастку, Кудапов и Порухайло — по известной причине, а равно грузчики Новосельский со Старожитневым, на горбы которых пал переезд. Новосельский был недоволен, но не так недоволен, как Старожитнев, привлеченный в чужую смену за крайнюю срочность дела. Впрочем, последние, выторговав по отгулу с сохранением, ругались скорее из трудового принципа, гласившего, что без мата тяжелый груз не идет, а начальство сплошь кровососы.

Сторона обороняющаяся (Кудапов) тормозила процесс, сторона-агрессор (Порухайло) напирала. Обе орали на рабочих и грузчиков, тоже не остававшихся в долгу.

— Клепсидра пусть стоит, где стояла — до разбирательства! Несите ее обратно! Я не допущу произвола! — орал Кудапов, тыча Старожитнева в потный бицепс. — Я уже направил докладную о невозможности такой постановки дела! Директор должен знать правду! Вы затмили его сознание ложью! — кричал он на Порухайло, быстро развернувшего оккупацию, пожиная плоды интриги. — Прекратите надругательство над историей! Я иду к нему! С жалобой на всех вас!