Польские новеллисты,

22
18
20
22
24
26
28
30

Когда она позвала меня, все птицы уже лежали неподвижно. Тыльные стороны их лапок были темные и шершавые, натруженные. Это показалось мне почему-то более трогательным, чем окровавленные обрубки шей, на которых застывала кровь, перемешанная с песком.

Пани Туркайло производила впечатление окрепшей. Ничего с ней не сделалось. Она вернулась в кровать, а мне приказала щипать кур.

Умерла она три недели спустя.

ЭУТЕНИУШ КАБАТЦ

Боги приходят в сумерки

— Люди! Люди-и-и!..

Она брела по деревенской улице, охватив голову руками, покачивая ею из стороны в сторону, спотыкаясь о сугробы, растянувшиеся, подобно коровам, поперек дороги; она шла, спазматически открывая рот, из которого вываливался одеревеневший язык. Стайка ребятишек, выпорхнувшая из школы, толклась за ней по сугробам, свистя, улюлюкая, дыша на пальцы, передразнивая.

— Люди! Люди-и-и!..

Как старая квочка, у дороги расселась церквушка, вытянув одно крыло в такую тесную улочку, что прости господи… Солнце уже село. Худосочное, тускло светившее весь день, оно наконец-то закатилось за лес, и только крест все еще теплился золотом над облетевшими тополями.

— Настка! Ты что, Настка?

Какой-то мужик в бараньей шапке замахнулся кнутом на ребятишек, бросившихся врассыпную, поближе к заборам. Мужик слез с саней, шагнул вперед, но, словно раздумав, махнул рукой и, завалившись в сани на мешок с сеном, причмокнул на нетерпеливо переступавшего, позвякивающего сбруей коня.

— Люди! Люд…

Со стороны леса подул ветер, белой пеленой окутал церквушку, запорошил волосы, душегрейку, расстегнутую у шеи. Где-то далеко завыл паровоз, темнело. У солтыса, через дорогу, зажгли керосиновую лампу, там кто-то прислонился к окну, подышал на него, и на стекле появился светлый кружок, а в нем показалась часть лица, лишенная каких-либо определенных очертаний. Ветер тряхнул тополями, сдув с них остатки снега и засидевшуюся одинокую ворону. «О любви в этом мире не принято говорить. Нет бога, кроме того, что изображен на золотом распятии, нет иных мыслей, кроме тех, которые оправдывают грех лености». У солтыса, где иногда собирались играть в карты, именно в этой комнате с белым полом, с портретами сорокалетней давности и двумя уставившимися на улицу окнами, две его дочери что есть мочи дышали на замерзшие окна, отыскивая в метели впечатлений, способных взбудоражить их засыпающие сердца и желудки. Темнело, поэтому пришлось повторить:

— Люд… и-и-и!..

Цепляясь за церковную ограду, она обогнула церковь и, раскачивая посеребренной инеем головой, побрела по дороге к лесной сторожке. В деревне воцарилась тишина.

Филипп, растворяясь в устремленных на него взорах множества пугливых глаз, в каждом из которых миниатюрным изображением отражалось пламя керосиновой лампы, отодвинулся в глубь класса. Кто-то принес эту лампу (наверное, Храболиха), она горела неровным пламенем, оттого что ветер просачивался через щели в оконных рамах, плохо зашпаклеванных. Лампа стояла у доски, за спиной у Филиппа, тень от его густой гривы двигалась на противоположной стене, над головами ребят, сидевших в последнем ряду. Когда-то там сидел и маленький Филипек, вечно шмыгавший носом, на каждом уроке подымавший руку, чтобы задать неизменный вопрос: «Можно выйти?» Густая его шевелюра всегда была усыпана перхотью, отчего волосы казались серыми. Этим, видимо, объясняется и его давняя привычка тянуться рукой к голове и без устали приглаживать волосы. Где-то глубоко под черепом с невысоким лбом беспорядочно теснились мысли, дикие, несуразные, оседавшие по ночам волнами тяжелых снов. Он так никогда и не смог избавиться от них.

Филипп плотнее запахнул пальто и объявил:

— А сейчас мы будем топать ногами.

В доме загудело, как в пустом амбаре, поднявшаяся пыль перехватывала дыхание.

…Ду-ду-ду-ду-ду…