Польские новеллисты,

22
18
20
22
24
26
28
30

Вот теперь хорошо. Откуда-то снизу поднялась волна теплой крови, такая терпкая, что по спине пробежали мурашки. Вот она добралась до головы, до ушей. Дыхание участилось.

…Ду-ду-ду-ду-ду…

Глаза забегали, безразличие в них куда-то ушло, еще бы, ребята мыслями уже дома, вот-вот прозвенит звонок. Даже если Храболиха, прикорнувшая у печи в канцелярии, и задремала, их жеребячий, нестройный топот обязательно напомнит ей, что кто-то торопится домой. Вот уже и щеки, и уши порозовели.

…Ду-ду-ду-ду-ду…

Смотрите, даже стекла оттаяли от этого топота, пустили сок. Если всматриваться пристально в окно, то где-то там, вверху, можно увидеть звезды. (Конечно, это сказано слишком сильно, видны лишь какие-то слабенькие, едва различимые лучики, но разве это так уж важно.) Сегодня их будет множество.

…Дзинь-дзинь-дзинь-дзинь…

Ну вот, все в порядке. Можно встать и ответить хором:

— До свидания!

Пройдя через сени, где, толкаясь и шумя, одевалась детвора, Филипп на минутку заглянул в канцелярию, сказал Храболихе (положив журнал на стол), что она может идти домой, как только уберет в классе, и, толкнув желтые от грунтовки двери, прошел в свою комнату. Вытянув, как слепой, руки, он добрался до тумбочки, стоявшей у кровати, нащупал лампу, снял стекло и, чиркнув спичкой, зажег ее. Лампа чуть мигала. Филипп прикрутил фитиль, желтый плоский язычок пламени лег резкой светотенью на стены, пол, мебель, и только на потолке, над самой лампой, появился ровненький белый кружочек. Все в комнате казалось иным, чем сегодня утром, все было таким, как каждым зимним вечером в течение всех этих трех лет, с тех пор как он сюда вернулся, гонимый тоской по этому унынию, по запаху паникадила в церкви, по лесу, по диким кабанам, которые перекапывают осенью картофельные поля.

На столе лежали стопки тетрадей учеников всех четырех классов, где он учил. Вот эту первую стопку четвертого класса он должен еще сегодня проверить, придется править сочинения по польскому (тихий ужас), беспощадно вымарывая русизмы, которыми пестрит каждая страница тетради и от которых он и сам еще не совсем избавился. Филипп перенес лампу на стол, тень от нее легла сначала на пол (когда Филипп поднял лампу), затем попятилась назад и наконец остановилась на одном месте, пугливо подрожав некоторое время. Спину согревало тепло от печи, но ноги вскоре замерзли — от окон, от наружных стен тянуло холодком. Иногда Филипп, отрываясь от разукрашенных кляксами тетрадей, вслушивался в завывавший диким голосом ветер, хлеставший по окнам сухим снегом, слушал, как гудит над крышей, должно быть, в трубе.

«…Тятя велел принести теленка в дом, потому что в хлеву дует. Теленок на ногах едва стоит и мычит. Молока еще не дает и, кто его знает, будет ли давать, так как он бычок».

Окна до половины обледенели. Если хорошенько протопить печку, то лед постепенно растает, но тогда по стене под подоконником потекут струйки воды. В этом месте стена грязная и некрасивая от подтеков. Филипп сидел, подперев пос красным карандашом, от окна дуло, он чувствовал холодный ветерок на лице и боялся, что печь быстро остынет.

В дверь постучала Храболиха.

— Захотите ужинать, — сказала она, просунув в комнату огромную, закутанную в толстую шаль голову, — то возьмите в чугунке на кухне картошку. Там немного осталось от обеда… Ну, я пошла.

— Спокойной ночи, тетушка.

Он услышал, как заскрипела затворяемая дверь в сенях, стукнула щеколда, и все стихло. Иногда Филиппу хотелось отгородиться от всего света. Тогда он дверь запирал на засов. Но сегодня ему было трудно подняться с места, он чувствовал себя отяжелевшим, вялым. Впрочем, до ночи далеко, не исключено, что кто-либо забредет послушать последние известия, еще не зная, что батареи сели несколько дней назад и в черном ящике его «Пионера» даже не слышно потрескивания.

«Наша бабушка спит на печи. Там всегда тепло, и я часто забираюсь на печь и слушаю ее бормотание. Бабушка рассказывает, как жилось при первых германцах. А когда тятя гонит самогон, значит, будут резать свинью. А когда тятя зарежет свинью и напьется водки, начинает рассказывать о втором германце. Алешка хвастается, что он их помнит, но Алешка большой враль…»

И снова взгляд Филиппа убегает к окну, как будто хочет пробиться сквозь изморозь на стекле, сквозь темный ветер на дороге, стонущий без устали — то сильнее, то слабее, но все усилия Филиппа напрасны: даже мысли возвращаются назад в эти четыре стены, расчлененные тенями от мебели. Ноги немеют — совсем как сердце.

По правде говоря, работу можно отложить. Завтра воскресенье, и времени предостаточно, чтобы не только проверить сочинения четвертого класса, но и диктанты и даже задания по арифметике третьего класса. Но Филипп знает, что воскресенье не принесет ничего нового, оно будет таким же, как любой другой праздничный день, — пустым и холодным, что ему не захочется проверять тетради и топить печь. Он знает, что будет валяться в постели до полудня, пока не придет Храболиха и не приготовит ему что-нибудь на обед. Если ее хорошо попросить, то она, возможно, и печку вытопит, но особенно уповать на это не приходится. Все говорит о том, что не избежать ему тех мыслей, которые давно уже бродят в голове и которые сегодня там, в классе, когда вместе с сумерками с полей пришел морозный ветер, вновь завихрились в его мозгу.

«Люди-и-и… Брось, оставь все это. Не притворяйся, что твоя впечатлительность стала такой зрелой, что позволяет брать на себя ответственность за вещи, зависящие от других, но никак не от тебя. Не притворяйся, что между тобой и тем есть что-то общее. Ты ставишь себя в положение настолько двусмысленное, что непременно должен испытывать неприятное чувство, какое бывает только у тех, кто дорожит своим достоинством, но на каждом шагу вынужден поступаться им. Конечно, ты можешь не соглашаться с этпм, прикрываясь фразой, что чувство, испытываемое тобой, нельзя рассматривать в категориях разума, что оно вообще не поддается анализу. Я могу присягнуть, что ты поступил бы именно так, если бы не мелкий на первый взгляд факт (признать который ты не можешь, сейчас не можешь, но который определил ход твоего рассуждения уже тогда, когда ты почти осознанно подыскивал благовидные предлоги), факт импотенции твоих чувств. Нет, не говори чепухи, ты был испорчен еще до того, как прибыл сюда, прежде чем уселся за черный учительский стол, лицом к этим покрасневшим от холода рожицам, прежде чем научил ребят топать, спасая их от воспаления легких. Ты уже вырос из того возраста, когда надеются возмужать, когда можно рассчитывать на то, что твоя чувствительность (о да, чувствительность сопляка, кстати, и все время напоминающий о себе больной мочевой пузырь, который ведь нельзя сбросить со счета) станет совершенной, как становится «совершенным» после длительного вымешивания тесто. Ничего не выйдет с чувствительностью, она не тесто. Даже твоя память, тщательно зафиксировав образы неуютной страны твоего детства, не доставляет, ба, не доставляла и не доставит тебе ничего, кроме самого обыкновенного, банального разочарования. Хочешь знать, когда это произошло, то есть когда ты испортился? Ага, тебе неприятно? Тогда не задавай больше таких вопросов. Так вот, ты всегда был испорченным, родился испорченным, твоя мать говорила, что, когда ты только увидел свет, глаза твои уже гноились. Слава богу, это прошло. Конечно, ты можешь проклинать всех и вся, что от этого осталось то худшее — в тебе самом, можешь проклинать это, но только если до конца осознаешь, что это действительно то худшее. Иными словами: ты в самом дело хотел сюда вернуться? Да, да, отвечай по-честному, не увиливай… Видишь, парень, голова у тебя лучше, чем сердце. Зачем же ты тогда корчишь из себя невесть кого и притворяешься, что тебя трогает то, что произошло на улице в сумерки? Мучаешься? Не верю. Успокойся, это не имеет смысла».