Польские новеллисты,

22
18
20
22
24
26
28
30

Сочинения по польскому Филипп разукрасил множеством красных значков. Ни о чем хорошем они не свидетельствовали на этой карте ребячьих знаний, в этих перепачканных тетрадях с закрученными, как баранья шерсть, уголками. Прежде чем оторваться от стола, он привычно потряс головой, потянулся и, встав из-за стола, пошел в кухню, неся перед собой лампу. В сенях, которые он не мог не миновать, ветер завывал как-то еще более озлобленно и громко, Филипп почувствовал, как его вдруг вспотевший лоб овевают струйки просочившегося сквозь щели ветра. Пламя лампы колебалось, полизывая стекло язычками копоти, у входной двери наросли миниатюрные сугробики снега. Когда Филипп вошел в кухню, мышь, прогуливавшаяся по столу, лениво сползла на стул, пробежала вдоль степы и остановилась у щели между печкой и большим ящиком для дров. Мышь поглядывала на Филиппа бусинками быстрых маленьких глаз, как бы не зная, что он будет делать.

Картошка была холодной, даже чуть-чуть замерзшей. Хорошо, что в шкафчике отыскался кусочек копченого сала, иначе пришлось бы Филиппу лечь в постель с пустым желудком. Такое случалось не раз, особенно тогда, когда все поиски сухих щепок оказывались напрасными. Филипп не отваживался топить печку, если под рукой не было сухих лучин…

Ощущая тяжесть в желудке от куска черного хлеба с салом, Филипп забрался под одеяло, дрожа от холода, принесенного им со двора. В это время ему всегда приходилось выходить, причем Филипп считал, что ему крупно повезло, если не нужно было еще раз вставать среди ночи. Подождав, когда перестанут вызванивать зубы, Филипп погасил лампу. Он надеялся, что сон придет быстро — выговор, который он закатил себе, когда корпел, проверяя сочинения, мог оказаться благословенным лекарством на ожидаемую бессонницу, с которой он никак не хотел примириться. Впрочем, все складывалось как нельзя лучше, так как, закрыв глаза, Филипп убедился, что голова его свободна от сколько-нибудь определенных мыслей, и уже одно это предвещало быстрое погружение в небытие. Он подумал даже: как хорошо не думать о том, и вот эта идиотская мысль подняла в памяти все то, от чего он хотел избавиться.

«Ты упрям, как осел. Я пытался понять тебя, ты стараешься быть кем-то другим, не тем, кто есть на самом деле. Ты не любишь себя, не любишь в себе того, что, набравшись смелости, должен был бы назвать мягкотелостью. Но как далеко зашла твоя нелюбовь к себе? Как велика она? Ты презираешь себя? А может быть, ты не любишь эту мягкотелость так, как, например, не любят вчерашнего супа? Не торопись, подумай. Ну, будь же последовательным, и если считаешь, что ты не такой, каким кажешься, то попытайся найти в себе частичку такого, что позволило бы тебе хотя бы капельку уважать себя. Подумай. Слышишь, что вытворяет ветер? Слышишь, как он повторяет вслед за Насткой: «Люди-и-и…»? Ты, конечно, не слышишь. Нехорошо, должен слышать. Видишь, как я пытаюсь помочь тебе, как даю тебе возможность показать мне язык. Ты, конечно, не воспользуешься этим, у тебя даже нет способности быть наглым. Тогда послушай, что я скажу тебе. Побуждения твои благородны, это факт. В твоем неимоверно скверном положении это уже немало. А возможно даже, и очень много, если ты решишься проверить их на деле. Так уже повелось, что ценность чьих-либо намерении, а значит, и твоей доброй воли зависит от того, удастся ли эти намерения, эту волю осуществить. Так вот, у тебя есть еще возможность, быть может последняя возможность. Смотри, парень, не оплошай, уцепись за нее всеми когтями, не упусти ее, даже если кому-то захочется отнять ее у тебя. Если я предлагаю тебе это вопреки тому, что говорил раньше, то только потому, что вспомнил о школе жизни, которую ты прошел в среде твоих друзей-поляков, разве вынес бы ты эту жизнь, если бы не жил, сжав зубы? Я говорю тебе: если найдешь в себе силы заново пересмотреть желаемое, осуществить то, что не дает тебе покоя, с тех пор как ты вернулся в эти края, то кто знает, бедняга ты мой…»

Накинув полушубок и обувшись в старые валенки, принесенные как-то Храболихой, Филипп вышел во двор. Стоя у стены, он смотрел вверх, на звезды: они дрожали, как в ознобе. Филипп высморкался, вытер пальцы о полушубок. Ну и ветер… Действительно, ветер, дувший понизу, то и дело припадал к земле, словно уставший заяц, продирающийся сквозь засыпанное пушистым снегом поле.

До леса, а потом еще немного просекой дорога была накатанной. По ней в расписных санях ездили в церковь. Несколько таких саней встретились Филиппу, пока он добрался до леса, — промчались, позванивая бубенчиками на шеях маленьких резвых лошадок. Сидевшие в санях мужчины в высоких шапках и женщины, закутанные до кончиков покрасневших носов в толстые шерстяные шали, кланялись ему. Бледное невысокое солнце не грело, но, казалось, уже одним своим присутствием смягчало мороз. Переливчатые отблески солнечных лучей на сухих плотных снежинках радовали глаз лукавым весельем. От почкой метели, кроме придорожных сугробов, не осталось и следа, и ходко шагавший Филипп ощущал в себе живительный ток крови и приятную теплоту, растекающуюся по ногам, сппне и лицу. Когда Филипп свернул на заметенную снегом тропку, ведущую к сторожке, он уже настолько разогрелся, что, когда остановился передохнуть на небольшой полянке перед домом лесничего, лоб его покрывала испарина, а руки так горели, что пришлось стянуть толстые рукавицы.

Скрипнула калитка, и Филипп очутился во дворе. Вокруг царила тишина, не было следов на занесенном снегом дворе. Не было следов и у самого дома. Филипп нажал на ручку, дверь подалась. И в эту же минуту он услышал мычание коровы в хлеву — протяжное, одинокое. Филипп постучался во внутреннюю дверь — никто не отозвался. Он вошел в дом, на кухню — тишина. Из кухни две двери вели в комнаты. Когда глаза Филиппа освоились с царившим полумраком (затянутое льдом окно плохо пропускало свет), он постучался в дверь на левой половине кухни и, не дождавшись ответа, толкнул ее и очутился в комнате — это была канцелярия. Посредине комнаты стоял большой стол, а у стены — шкаф для бумаг. Филипп вернулся назад в кухню и заглянул в другую комнату. Там было светлее, одно из окон выходило на южную сторону, и струйка солнечного света пробивалась сквозь обледеневшее окно, открывая взору Филиппа супружеское ложе со скомканной постелью и распростертую поперек кровати фигуру женщины, прикрытую бараньим полушубком. Женщина не проснулась даже тогда, когда Филипп с гулко бьющимся сердцем, проступившей на лбу испариной наклонился над ней, прислушиваясь.

Рот женщины был полуоткрыт, она слегка всхрапывала во сне. Ее лицо, утонувшее одной стороной в подушке, казалось спокойным, почти умиротворенным; сон как бы освободил ее от повинности горевания и высвободил в ней что-то далекое от вчерашних горестных переживаний: девичьи прогулки в лес по ягоды, к реке, на сенокос.

Филипп пошарил глазами по комнате, снял с гвоздя на двери старую куртку лесничего, осторожно прикрыл ею обутые в промокшие ботинки ноги спящей и вышел на кухню. На минутку присел на деревянный табурет и зябко поежился, почувствовав, как по потной спине пробежали мурашки от холода. У печки лежало несколько расколотых поленьев. Филипп посматривал на них неприязненно, но все же решился, отыскал в ящике стола нож, отколол им несколько щепок и растопил печку.

Он сидел у открытой дверцы, грея руки, и, глядя на огонь, думал о корове, мычавшей в хлеву. Ему совсем не хотелось выходить на холод, он будто прирос к табурету, на котором сидел, подогнув колени и опираясь на них подбородком. Но корова, не умолкая, мычала, мешала Филиппу думать, так или иначе, следовало на что-то решиться. Наконец Филипп решился, надвинул шапку на уши и побрел по глубокому снегу к хлеву через длинный двор с новым колодезным журавлем посередине. Как и следовало ожидать, корова была педоенной с предыдущего утра, она стояла, раскорячив ноги, с раздувшимся выменем, и в кормушке не было ни клочка сена. На чердаке Филипп нашел сено, набрал его, сколько мог. И подсунул корове, следившей за ним умными глазами. Филипп вернулся в дом (по своим следам идти было легче), нашел в сенях деревянное ведро, так как в подойнике оказалось молоко и он не знал, куда его вылить. Корова, жующая сено, встретила его радостным мычанием и позволила дотронуться до вымени, хотя и заметно было, как ей больно. Когда, опустившись на корточки, Филипп потянул ее за вымя, корова раз-другой лягнула ногой, придвинулась к стене и успокоилась, так как молоко наконец-то потекло струйками в ведро. Филипп не умел доить, делал он это плохо и давно уже не занимался этим, и поэтому пальцы его быстро устали и одеревенели.

— Идиотское занятие, — сказал он вслух, принимаясь за вторую пару сосков. — Для такой работы надо иметь железные пальцы. Тянешь и тянешь… Сколько же его у тебя, чертовка?

Филипп встал, чтобы разогнуть одеревеневшую шею. Струйки молока не нарушали теперь тишины, и Филипп услышал доносящийся из деревни колокольный звон. Филиппу не нужно было напрягать воображение, чтобы представить себе, как хромой Петр притопывает в такт здоровой ногой и тянет на колокольне за веревки. Очередность была такой: топ, топ, топ — дзинь! Топ, топ, топ — дзинь! Колокол был не из плохих, помнил еще царя Николашку и преданно служил православной вере. Так же преданно, как и хромой Петр, хотя Петр и любил попивать с попадьей самогон.

Снова в ноздри ударил теплый и сладковатый запах навоза, Этот запах был хорошо знаком ему, как и запах своего тела или запах матери — неповторимый и грустный. Пальцы с трудом стискивали помягчевшие соски, а Филиппу казалось, что повторяется что-то такое, что повториться не должно, и эта мысль, пока еще не оформившаяся, словно бы отдаленная, мысль — как предчувствие страха, мысль — как ощущение поражения все еще не оставляла его, когда он с ведром пенящегося молока вошел в дом, когда ставил ведро на лавку и когда, подняв голову, встретился с внимательным взглядом женщины.

Она стояла у стола в зеленой куртке лесничего, слишком большой для нее. Воротник куртки был поднят, платок съехал с волос на воротник. Подняв плечи, она сунула пальцы рук в рукава, и ему показалось, что рук вообще нет, просто обшлага рукавов сшили у нее на животе. Освоившись с полумраком. Филипп разглядел выражение ее лица. С него еще не стерлись следы сна, но уже успела появиться гримаса разбуженного не вовремя человека. Возможно, это означало что-то другое, где-то в глубине ее серых глаз, в мелких чертах ее сосредоточенного лица могло быть скрыто что-то большее, но в комнате слишком мало света, чтобы можно было определить, что и как.

— Здравствуй, Настка, — сказал Филипп.

— Здравствуйте, — ответила она своим немного хриплым голосом.

Филипп подбросил в печку дров и, расстегнув полушубок, тяжело опустился на табурет. Он действительно устал. Положил руки на колени и засмотрелся в розовое от жара поддувало.

— Корова все время мычала, — сказал он, — Я подоил ее.

— Зачем вы пришли, пан учитель? У меня несчастье.

Филипп слышал ее голос, доходивший откуда-то сбоку, из-за стола, но не повернул головы, ему не хотелось поворачиваться, он даже не пошевельнулся, ему не хотелось двигаться, ему не хотелось ни думать, ни отвечать. От этого горячего света печки, от ее голоса, который он слышал, но смысл которого до него не доходил, он почувствовал себя беспомощным, опустошенным, отупевшим.