– Простите меня, братья… и сестра… Простите, брат Митя, сестрица… Ольга… Простите!.. – сначала едва слышно, а затем все громче зашептал отец Паисий. – Я виноват… Не вас, Ольга, не вас убить нужно… Не вас… Вы не виноваты… Я виноват… Я же тогда был – и все слышал… Слышал, как ваша матушка, Ольга, в храме, при всех обличила Курсулова. Я все слышал… Слышал, как она к нам взывала, к нам, монахам, ко мне, игумену… Я все слышал, и ничего не сделал… Я ничего не сделал. Ольга… Это не вы, это я – окаянный, пропащий и испорченный… Это я бесноватый, душу свою заложивший дьяволу. Я – не вы… Это я про себя решивший: да ну его – разбираться и правду искать – только неприятности на себя да на монастырь наживать… Это – я, окаянный… Это – я, бесноватый… Это – я, дьяволом наученный…
После этих слов отец Паисий стал с колен клониться уже в земной поклон и действительно уткнулся головой почти под ноги Мите и Карташовой. Это уже было слишком для них; они тоже, почти одновременно облившись слезами, спустились на пол к отцу Паисию, пытаясь его поднять и вернуть в кресло. Но это им не сразу удалось. Какое-то время все трое, обнявшись, просто заливались слезами – и странная это была картина: иеромонах, игумен монастыря, в компании с пьяницей и блудницей, вот так, обнявшись, втроем, вместе, на коленях, на полу – и все плачут…
И только через некоторое время удалось усадить отца Паисия обратно в кресло, и он, уже слегка успокоившись, поведал своим гостям свою, как он сказал, «историю». Она оказалась довольно длинной и разветвленной со вставками различных воспоминаний и некоторых отвлеченностей. Я ее приведу в некотором сокращении, оставив самые главные эпизоды, которые имеют непосредственное отношение к нашему повествованию.
VI
история отца паисия
Я ведь и монахом не сразу стать решил, сначала просто по стопам отца-священника пошел в петербургскую духовную семинарию. Не думал я, не гадал, каковой окажется эта духовная школа, и что именно она меня и приведет в монастырь, да пути Господни неисповедимы, и это я сейчас только понимаю, что все оказалось по Его всесвятой воле. Но тогда мне казалось, что я с домашних хлебов (а мы и дома жили-то не сказать, что богато, с шестерыми детьми в семье) попал на каторгу. Мы, студенты, были полностью предоставлены сами себе, и нашим воспитанием никто не занимался. Точнее, занимались наши старшие сотоварищи, а по правде сказать, старшие мучители. Что они с нами вытворяли – и пересказывать нехорошо получится. И работать на них по учебе, и белье им грязное выстирывать, и даже пятки некоторые заставляли им чесать, я уж не говорю о частых побоях и постоянных денежных поборах и вымогательствах. Мы у них были и «душками», и «мытниками», и «котозами», и даже «поплюями»… Меня все это поражало в самой глубокой степени, я все не мог примирить в голове идею: как, так обращаясь с живыми людьми, да еще и с собратьями по одному христианскому делу, можно потом становиться священниками и проповедовать христианскую веру. Впрочем, о вере – это еще один большой вопрос. К своему глубочайшему прискорбию я с горьким удивлением обнаруживал, что эту самую веру из моих сотоварищей мало кто и имел. Это в голове не укладывается – но это было так. Большинство рассматривали свое будущее только через призму карьеры, многие, как я, были детьми священников и просто, как они говорили, «тащились по проложенной колее». Но еще страшнее было видеть, как эта самая «домашняя» вера улетучивалась у многих из нас, как ломались мои однокурсники, не выдержав издевательств над собой, да и кощунств над самой верой. Были, были такие, немногие, но были – чистые мальчики, пришедшие, как и я, чтобы укрепить веру и послужить Христу, а через пару лет уже ни во что не верующие, изрыгающие из себя хулу на – страшно сказать! – Господа Спасителя и Его Пречистую Матерь. И теперь уже сами гнетущие новых студентов так, как их в свое время гнули. И ведь как ни в чем ни бывало рукополагались потом в священники и даже некоторые в монахи шли… Это, кажется, вообще уму не постижимо. Куда смотрело наше начальство и наши преподаватели и учителя? Впрочем, о них разговор особый. Почти всех наших преподавателей интересовало только то, что у тебя на языке, а не то, что у тебя в душе. Предметы, даже самые, казалось бы, близкие к людям, такие, как например, «нравственное богословие» или «церковное домостроительство» преподавались чисто формально – выучил, оттарабанил – и молодец, ежели так. Никаких ответов ни на какие наши духовные запросы. Впрочем, эти запросы и не предполагались вообще. Любое недовольство и попытка хоть как-то не потерять свой человеческий облик (даже не говорю о христианском облике) карались под предлогом борьбы за «смирение». Хорошо помню наши ежемесячные исповеди семинарскому инспектору. «Смиряйся» – вот единственный ответ на все твои запросы и душевные стоны. Мы как-то захотели на каникулах с одним другом моим поехать в Оптину пустынь к тамошним старцам – так нас за это едва не исключили, когда мы только высказали такое желание. Вызывали в конце концов к самому ректору, который корил нас унижением чести нашего учебного заведения и увлечением еретическими новшествами.
Впрочем, о ереси отдельный разговор. Я с ужасом убеждался, что почти все наши преподаватели, что преподают христианскую веру, к вере-то на самом деле равнодушны. Это для них просто – кусок хлеба заработать, а там все равно чем – о Христе ли рассказывать, о Будде или математику преподавать. А у некоторых и того хуже – вообще нет веры. Один преподаватель Нового Завета так нам Христа и Святую Троицу преподносил по «Карманному богословию» Гольбаха, со всеми тамошними мерзкими картинками-карикатурками – и считал себя очень передовым. И это не ересь была… Среди наших преподавателей был один, кто нам всем был как глоток чистого воздуха среди полного удушья. Он нам гомилетику преподавал, теорию проповеди, предмет, казалось бы, скучный, но он так умел его преподать, что редко чьего не касался сердца, разве что самых черствых. Голубев Иван Аркадьевич… Я его до сих поминаю в молитвах своих, как человека, помогшего мне найти правильный путь в жизни. Только его часы преподавания превращались в часы откровенного разговора о жизни и по душам. Многое, многое мне запало в душу от его бесед. Всего и не перескажешь. Но одно скажу все-таки. Часто он нам повторял слова Христа: «Меня гнали – будут гнать и вас», что, кто хочет быть настоящим христианином – пусть приготовится к гонениям. Они для такового неизбежны. Причем, где бы ты ни оказался – хоть в миру, хоть в монастыре, даже и в самом строгом и христианнейшем из них. Трудно это принять душой, ибо мы все рождаемся и живем с этим врожденным стремлением к счастью и благополучию. Но духовный закон именно таков. Христа гнали, потому, ежели ты христианин – будут гнать и тебя, ибо «мир лежит во зле» и «дружба с миром есть вражда с Богом». Ведь зло многообразно, оно может себе свить гнездо где угодно, даже в самом христианнейшем из христиан. И приводил примеры, как даже святые ссорились друг с другом, а порою чуть не проклинали. И легче нам становилось, ибо мы и свои страдания и «гонения» от старших сотоварищей и начальства воспринимали в таком ключе. Много он нам говорил об этом, да и подтвердил свои слова собственной своею судьбой. У нас проверка одна нагрянула – епископ синодский с ревизией семинарии, ну и условием «откупа» для него стала, по его же заказу, лисья шуба. Все преподаватели скидывались, а Иван Аркадьевич отказался. Сказал на совете – это он мне потом передал – что ему не денег жалко (хотя и жил он очень бедно), а не хочет унижать свою христианскую совесть и христианскую честь того, кому эта шуба предназначена. Не простили ему этих слов, не простили, перед этим епископом и обвинили… Я недаром упомянул о ереси. В ереси его и заклеймили. А ересь у нас, как известно, не терпят. Хотя повод смешной, если бы не так трагично все вышло. Он в одном из своих печатных текстов с анализом проповедей в каком-то месте написал слово «дух» с маленькой буквы, а в другом с большой. Так вот, на него и поступили сразу два доноса – в одном он обвинялся в принижении Духа Божьего, а в другом – в обожении духа человеческого. Он пытался защищаться: он действительно в одном месте имеет в виду дух человека, а в другом Дух Божий – да где там… Ереси у нас боятся как огня, само подозрение в ней уже смертельно. Уволили его… Я тогда был уже на четвертом курсе. Пришел к нему. Он уже тогда прибаливал легкими. Много мы тогда проговорили. Сначала о его нелегкой судьбе, о несправедливости, над ним учиненной. Меня, помню, поразили его слова, что он вообще удивляется, как ему удалось так долго проработать в семинарии (около пятнадцати лет всего), и его не выгнали раньше. Воспринимает это только как Божью милость. А сейчас для него и настал момент истины. Ибо легко славить Бога в благополучии, а другое дело во время бедствий. Тут он и Иова припомнил, которого очень почитал, перечитывал и нам всегда советовал. И о моей будущей стезе много мы говорили, ведь мне надо было уже определяться, что делать дальше по окончании семинарии. Я его спрашивал, стоит ли мне идти в монахи. Он мне вот что сказал на это. Чем монахи отличаются от христиан в миру? Монахи-христиане – это строевые солдаты, а миряне-христиане (имеется в виду, настоящие христиане) – это разведчики на завоеванной врагом территории. И те и другие – солдаты, и те и другие воюют в одной армии и за одни и те же цели, есть только разница в средствах и в окружении. Есть еще одна тонкость. Среди монахов – все по виду твои соратники, по внешнему виду, но это только кажется, что все воины Христа и за Христа… А внутри – могут быть и враги Христа. А в миру наоборот. По виду – все, или большинство враги Христа или от Него далеки, а вот внутри, в душе, может быть по-другому. Поэтому каждый выбирай, что ему ближе и где сподручнее сражаться. Не легче – а сподручнее, в каком воинском подразделении лучше раскроются твои боевые христианские таланты. Только – он сказал мне – не сделай одну большую ошибку! Не выбирай, где легче, не ищи покоя… Нет покоя здесь, на этой порабощенной злом земле, настоящему христианину – нет. Ибо какой покой на войне!?.. Да, как в воду глядел… Точнее, мне в душу, как в воду – видя мою склонность к покою этому и благополучию. Он мне посоветовал-таки съездить в Оптину, а сам после этого и полгода не прожил – чахотка скоротечная… Помяни, Господи, в Царстве Небесном душу раба твоего Иоанна… А моя история дальше стала разворачиваться без него.
После поездки в Оптину у меня уже не было сомнений в монашеской жизни. Решение было принято, только… я все-таки еще не до конца отдавал себе отчет, что во мне хочет монашества. А ведь это тоже во многом было просто желание покоя, ведь я видел, что в миру покоя нет вообще. Мне казалось, что он есть в монашеской жизни. Да, так я думал и так ошибался… Эх, не сразу я это понял, но Господь не оставил, привел к пониманию. А пока еще послушником я был направлен сюда, в Скотопригоньевск, и через полгода принял постриг… Господь помог, дал такого великого духовного руководителя как преподобный отец Зосима. Хотя я и не сразу с ним сошелся, не сразу принял его духом, ведь совсем как-то не давалось поначалу его восприятие мира. Оно казалось, говоря уж прямо, так даже поначалу фальшивым, наигранным и каким-то искусственно-восторженным. Я только потом понял, что это не от незнания жизни, а от упоенности Духом Божиим происходит. Что тот, на ком несомненно почиет Дух Божий, и не может по-другому на мир Божий смотреть. Никакое зло в нем не может заслонить и затмить радости о Господе. А мне это все казалось искусственным, ненатуральным и даже, страшно сказать, темным, чуть не бесовским, а все потому, что темнота была во мне самом, ибо кто что в себе носит, то и видит вокруг себя. Я только потом преподобного нашего батюшку лучше узнал.
Расскажу сейчас случай, о котором он мне воспретил рассказывать до своей кончины. Но мне даже сейчас тяжело это рассказывать, ибо случай этот как бы надломил мою жизнь, показал мне самому всю мою суть. Мы как-то были в Н-ке по делу одному духовному. Так получилось, что заночевать пришлось в доме у одной благочестивой мещанки. Сама-то была благочестива, но муж у нее – пьяница и бийца страшный. Пил, а когда напивался, становился буен непомерно и избивал ее. Вот вечером мы уж молитвы прочитали и стали укладываться на своей половине, как муж ее вернулся пьяный и слышим – бьет. А она, даже не стонет, это чтобы, значит, нас не обеспокоить. Да только тому что – орет и еще пуще заводится. Вышли мы тут с батюшкой. «Ты почто жену бьешь, мил человек?» – спрашивает. «А это не твое собачье монашеское дело!» – тот вызверивается. «А знаешь ли ты, что она твоя молитвенница и заступница? Что она за каждый твой удар тебя вымаливать из ада будет?» – батюшка продолжает. «А коли будет, то и бить буду больше, чтобы вымаливала лучше» – ответствует. «А коли так, то давай у тебя еще один молитвенник будет. Вот, видишь я, старый монах, мои молитвы, говорят, быстро к Богу доходят. Так давай – пополам. Половину ударов, за что жену свою бьешь – мне отдай». Я тут похолодел совсем. Сам все больше в мыслях, как бы кого на помощь позвать. А батюшка – все совершенно серьезно. Но и изверг тот совершенно серьезно: «А ну иди сюда, монах. Посмотрим, как молитвы твои будут до неба доходить. Сможешь меня вымолить, чтобы я пить больше не мог – вот и посмотрим. Только я за непитие свое всю злость на тебе вымещу. Ибо это есть для меня единственная радость в жизни. А жинку свою ради этого дела – так и отпущу вовсе. Успею еще». И что же вы думали? Батюшка наш так и подошел к этом извергу, да так еще и бестрепетно, хотя я ни жив ни мертв стоял. Но он еще и на меня успел оглянуться и взглядом дал знать, чтобы ничего не делал я. А изверг тот пьяный – даже не столько пьяный, столько просто изверг – с усмешечкой такой говорит: «Поворачивай-ка ты мне, старик, спиной. Жинка моя у меня в печенках-селезенках, да в почках сидит, вот я тебе печенку-то с почками и посчитать хочу». И как рука только поднялась на старого человека. Бил со всей одури своей. Бил, да еще приговаривал: «Получай, монах, да покрепче получай. Это чтобы за меня потом покрепче молился». Мещанка бедная, чуть с ума не сошла, бросилась на мужа, а тот ей: «Будешь мешаться и выть – забью до смерти». И еще несколько ударов по нашему батюшке, да так посильнее, метится, чтобы побольнее, а тот молчит – кряхтит только. Так и бил, пока батюшка наш уже и на ногах не смог стоять. А как закачался, тот и говорит: «Ну довольно с тебя – устал я. Пойду – выпью за твое здоровье». Батюшка наш перекрестился и сел на лавку, а изверг этот подходит к столу, наливает себе стакан – хлоп, было… Да только вино у него и потекло по бороде. Тот смотрит – не поймет, да и мы тоже. А у того вино только во рту, а ниже не идет – спазм какой-то в горле. Дергается, силится, а проглотить так и не может. Испугался, побледнел… Выплюнул водку обратно, что во рту была – протрезвел даже как будто. «Вот это да, монах! Вижу, как твоя молитва действует. Только как же я – вообще пить не смогу и воды даже – так я ж умереть могу». «Да ты сам, мил человек, просил, чтобы ты пить не мог больше, – батюшка ему ответствует. – Я, многогрешный, твоими устами-то и помолился. Что ж делать будем?» А тот уже слезами заливается – так потрясло его чудо Божие. «Я, говорит, больше никогда жинку свою не трону. Христом Богом клянусь!» «Вот и хорошо, мил человек, вот и хорошо! Видишь, как быстро дело-то и уладилось. Я думаю, Господь наш милостивый уже и простил тебя за твое раскаяние. Только вот за жену, я не знаю, простит ли тебя. Ведь это ты ей столько мучений доставил». А тот уже и жене своей в ноги – бух: «Прости, говорит, вовек больше пальцем не трону». А та сама уже в слезах: «Простила! Простила!.. Проси у батюшки прощения!» Изверг бывший уже ползет на коленях к батюшке. А тот его облобызал и говорит: «Христос молился за убийц своих, а ты меня только побил немножко. Да ведь и не просто так – а чтобы я тебя вымолил, чтобы молитва моя сильнее была. Если бы не бил – то и не было бы ничего. Ты своими ударами мою молитву ударной сделал. Так что прощать мне тебе нечего. Себя спасал – а я, многогрешный, так только, под руку тебе и подвернулся… Помоги мне дойти до полатей моих». Так и провел этот пьяница и бийца батюшку нашего на нашу половину. Он с одной стороны – я с другой. А батюшка только покряхтывает… И с тех пор, знаете сами, батюшка и согнулся в поясничке, без палочки уже и не ходил почти, да и печенка у него отбитая уже работать хорошо перестала. Не знаю, на сколько годков он себе жизнь сократил тем, что так под удары подставился, но на десяток, думаю, точно. И мне строго-настрого запретил всем об этом случае рассказывать. Только я бы… Только я бы и сам, думаю, не посмел рассказывать. Потому что так муторно мне потом на душе стало, что и пересказать нельзя. Я сначала и понять – не понимал, почему. А потом все яснее и яснее мне это стало вырисовываться. Я ведь тогда мог и должен был избавить батюшку от этого бийцы. Не стоил он того, чтобы батюшка из-за него лишался здоровья. Хотя бы попробовал вмешаться и остановить это побоище. Но не сделал этого. Да – у меня был его «взгляд» – строгий и однозначный – «не останавливай и не вмешивайся». Так я его прочитал и уверен, что прочитал правильно. Но это был, видимо, как раз тот самый случай, когда я должен был нарушить его волю. Я должен был вмешаться, но опять… Это роковое мое состояние ложного смирения. Смирения там, где нужно было действовать. А ложное потому, что в его глубине все то же мое проклятое желание покоя, этот мой падший, ветхий человек, этот мой «покойный мертвец», который словно взял меня мертвой хваткой за горло и держит. Вмешайся я – и «как бы чего не вышло»… И это «как бы чего не вышло» и является моим всегдашним проклятием, ибо это главная угроза моему покою. И как же я думал об этом – это же непостижимейшая божественная диалектика! Я и должен был вмешаться, и не должен был. С одной стороны, я не вмешался – и произошло чудо: пьяница покаялся, не будет больше пить и мучить жену. А с другой – я не вмешался, и батюшка потерял здоровье. А если бы я вмешался – осталось здоровье у батюшки, но лютый бийца и пьяница по-прежнему мучил бы свою жену и, может быть, уже бы и забил ее до смерти. Как все это взвесить на весах – на нравственных весах, что важнее, что перевесит? О, как непостижима эта диалектика! Эта божественная диалектика – отрицание отрицания! Бог воспользовался моим невмешательством, чтобы совершить чудо, через зло совершил добро. Как такое может быть – через одно и то же совершилось и добро и зло? Из одного источника – горькая и сладкая вода? И самое страшное – что никакие рассуждения не спасают от чувства вины, от этого ужасающего внутреннего чувства вины. Бог через меня совершил явное чудо, но поскольку это мое действие, а точнее недействие было нравственно ущербным, Он не снял с меня нравственной ответственности за него. Ведь, если бы я ничего не предпринимал по чувству истинного глубочайшего смирения, что все вокруг совершается по воле Божией, но нет же… Я и не думал тогда об этом. Напротив – искал человеческого вспоможения. И только взгляд батюшки меня остановил, взгляд, который я использовал в качестве самооправдания своего недеяния.
Долго мучился я, и от батюшки таился, да он меня сам на разговор вызвал. Сказал мне, чтобы я не мучил себя понапрасну. Если ситуация не разрешена, то Бог обязательно даст мне шанс разрешить ее – только уже в новых условиях. И добавил потом, что условия эти уже как правило будут более жесткие и трудные. Эх, а ведь все и вышло так. Даже не один раз меня Господь испытывал на это «недеяние» – если бы я поглубже принял эти слова батюшки нашего преподобного в сердце, глядишь, и смог бы пройти это испытание. Но не прошел и во второй раз… Это уже с вами, Ольга, связано… Уже несколько лет прошло, как ушел от нас батюшка – притупились, забылись, затерлись в душе слова его о новом испытании в новых условиях. Я полгода уже как игумен монастыря, но все еще зыбко, все еще неосновательно и беспокойно. А так хочется покою и чтобы поменьше трудностей и осложнений. А тут ваша матушка, Ольга, кричит в храме невообразимое, невозможное, ужасное, такое, что и в уши не вкладывается, не говоря уже о сердце… И показывает на нового насильника, еще более ужасного, чем тот пьяница, этого полковника Курсулова… И он стоит тут же – и вокруг вся братия. И все тоже слышат, и все на меня смотрят, все ждут, что я буду делать… А у меня первая мысль… Ужасно, ужасно сие, но – да, таков я, гнил и мерзостен!.. Первая мысль – хорошо, что никого нет из мирских и из епархии.., значит, не выйдет никуда… Замять, значит, все можно!.. О, простите меня, Ольга, если меня можно простить… Нет, не прощайте, не надо меня прощать!.. Не смейте даже… Ведь я сразу же – поверьте! – сразу же понял, что вот оно – пришло это второе испытание. Пришло, но я не стал лучше, чтобы пройти его, не набрался сил, не очистился, не очистил душу долговременным покаяниям… А напротив – заплыл жиром, мерзким жирком покоя, покоя, ради которого, собственно, и игумном стал. И теперь просто спустил все на тормозах. Куда там – тягаться с Курсуловым? Это же сколько неприятностей он мог доставить монастырю, это же сколько суеты, хлопот и непокою!.. А дело уже сделано – пусть теперь Бог и наказывает, а наше дело – сторона. Мы будем потихонечку молиться, как и раньше. И ведь поначалу даже и убедил себя как бы. Ох, подл человек, подл, прав, господин Достоевский, все может оправдать, если захочет, ибо широка душа русская, и как легко в ней одну крайность оправдать другою. Я уже и забывать стал все происшедшее, а тут был проездом в губернском нашем городе, попросили панихиду провести по всем умершим в умалишенном доме. Как сказал заведующий, все-таки христианами были до того, как ума лишились. А когда подали список с поминовением, то вопрос встал об одной, что умерла недавно – можно ли ее поминать. Все билась головой в пол и шептала: «Нет правды на земле, нет правды на земле, нет правды на земле…», а иногда и добавляла: «Нигде нет правды, нигде нет правды, нигде нет правды…». И главное – от пищи от любой отказывалась, так и умерла от истощения. Не самоубийца ли? Я только прочитал ее имя, как-то мне нехорошо сделалось – словно предчувствие какое. А потом, когда уже на кладбище были, тут и прочитал на табличке, кто такая… Ольга, матушка это ваша была, матушка. Как молния черная ударила тогда в голову – понял я, что это Господь меня привел и напомнил о долге моем неоплаченном и о самооправданиях моих ложных и смирении моем фальшивом, а главное – о смертном грехе моего проклятого спокойствия, с которым прожить жизнь здесь хотел. И тут совсем мне невмоготу стало с этими самооправданиями, а батюшки уже не было, чтобы рассеять черные тучи в душе и направить на пусть истинный. А сам молиться я уже не мог… Не мог, как надо. Горечь черная, темная черная горечь переполняла душу. Понял я, что не могу я дальше так, ничего не меняя – и здесь не могу оставаться. Здесь – рядом с дорогой могилой батюшки, которого я еще тогда предал, когда не защитил его, и второй раз уже, когда не вступился за твою мать, Ольга… И ходить, как ни в чем ни бывало. Да еще изображать из себя праведного игумена!.. Когда братия смотрит в глаза, и я там читаю: что же ты, отец наш духовный, у нас помыслы принимаешь, наши исповеди выслушиваешь, а сам не в ладу с совестью? Как же ты нам в глаза глядишь? Как ко святым, Пречистой и Самому Господу обращаешься?
Но есть Господь – открыл мне Сам дорогу. В нашей православной миссии в Иерусалиме открылась вакансия. Понял я – что это мой шанс. Напросился туда – и три года пробыл на Святой горе. Ехал же с огнем в душе, и обет дал – что не погашу этот огонь, не позволю ему потухнуть, а самому вновь опуститься в покой мой смертный. И ведь сдержал же, сдержал слово! Точнее, думал, что сдержал… Все три года я молил Господа дать мне еще один шанс переломить себя и искупить свою вину. Молился ночами и постился до последнего изнеможения, так что и руководитель миссии вынужден был вмешаться, властию своею ограничивал меня. И ведь под конец третьего года – словно прояснение наступило. Я даже не знаю, как это описать. Мне показалось, что готов я стал к подвигу новому – духовному. Что теперь понесу все, что угодно, что теперь искуплю любые предыдущие вины, только бы Бог предоставил шанс. Только бы оказаться достойным нового испытания. И вот оно наступило… Надо сказать: обо мне среди православных арабов, которые окормлялись в нашей миссии, какое-то словно «мнение» сложилось. Что я вроде как великий подвижник, – мол, и постник, и молитвенник, уж чуть ли не святой. Я уж и сам замечать стал, да не придавал этому значения, а зря. Вот оно как вышло. Однажды после всенощной сижу в креслице – там это в обычае – плетеные такие креслица, в которых в монастырском дворе вечером посидеть можно, подышать хоть прохладным воздухом после дневного жара нестерпимого. Так вот сижу – и вдруг подходит ко мне и клонится на колени один араб. А я за три года уже и арабский язык более менее выучил – тоже себе зарок такой дал, и не отступал, пока не стал понимать местную речь. Опустился он на колени – и как бы исповедуется. Так со стороны, во всяком случае, казалось – и было действительно в порядке вещей. Но это не исповедь была, точнее, даже не могу сказать, что это было – судите сами. Сказал, что он араб, но араб крещеный, что зовут его Абдул и что он пришел ко мне… (Тут отец Паисий глубоко вздохнул.) Что он пришел ко мне, чтобы меня убить. Да – именно так. Я какое-то время не понимал, в чем дело, что я ему плохого сделал, несколько раз его переспрашивал и в результате узнал всю его историю. Страшную историю, надо сказать, но историю, которая промыслительным образом вышла и уперлась в меня. И я имел шанс ее разрешить… Итак. Еще в детстве этот Абдул остался круглым сиротой, когда один мюрид, с которым враждовал его отец, вырезал всю его семью: убил отца, зарезал трех старших братьев Абдула на глазах матери, а ее уже потом изнасиловал на глазах самого Абдула, и она после этого покончила с собой. Абдула же забрал с собой и сделал своим рабом, которого содержал в клетке, едва кормил и удовлетворял с ним свои извращенные наклонности, попросту говоря насиловал его многократно, да еще и своим гостям отдавал для подобных же страшных мерзостей. А мальчику тогда не было и десяти лет. Что он переживал в себе за эти несколько лет рабства – он мне рассказал, и это повествование походило бы на исповедь, если бы в ней была бы хотя бы капля чего-то другого кроме жгучей черной ненависти. Абдул сказал, что его останавливала и не давала покончить с собой только одна надежда – надежда все-таки когда-нибудь вырваться и отомстить своему жестокому обидчику. И однажды это удалось сделать. Абдулу удалось бежать и первое что он сделал – отправился на рынок и украл кинжал, понятно для чего. Но – удивительное дело! – буквально за несколько часов его отсутствия его мучитель-мюрид куда-то пропал, словно испарился, по словам Абдула. Это действительно выглядело сверхъестественно, ибо у него был и свой дом, и дело торговое, а тут – Абдул возвращается, а там уже совершенно другие люди, которые говорят или делают вид, что знать не знают никакого мюрида. Десять лет ушло на поиски, когда Абдул метался по разным местам и даже странам: был и в Египте, и в Сирии, даже до Индии добирался, руководясь какими-то наводками, но этот мюрид был неуловим. Но Абдул не терял надежды, его ненависть была неукротима и нисколько не уменьшалась, несмотря на истечение немалого времени. Но надо было на что-то жить, и Абдул нашел себе профессию, которая оказалась вполне под стать его неутоленной ненависти. Он поступил в общество наемных убийц-асасинов. Вся его работа заключалась в том, чтобы максимально быстрым образом убить того, кого ему укажут, и в этом ремесле Абдул (было видно, что он ничего не приукрашивает) достиг вершин своего мастерства. Хотя орудием его убийства стал все тот же самый кинжал, который он украл в самый первый день своего побега. Он убивал им одним ударом – метким и точным, под диафрагму и прямо в сердце. Так, что жертва умирала, не успев даже вскрикнуть, а из ранки при этом вытекало лишь несколько капель крови. Абдул говорил, что он сам удивлялся от своего мастерства, когда счет его жертв перевалил за первую сотню. Порой ему казалось, что его кинжал заговорен чуть ли не самим шайтаном, ибо будто сам убивает свои жертвы таким мгновенным образом, он лишь придает ему направление и силу движения, а дальше все происходит автоматически. Понятно, что спрос на его услуги все возрастал, как и последующая оплата, а заказы становились все разнообразнее по географии, но это Абдула вполне устраивало, ибо он продолжал упорный поиск своего обидчика. Но тот таинственным образом не находился, хотя, Абдул говорил, что его всегда не покидало чувство, что он где-то рядом, совсем близко, и может даже видит его и смеется над ним. И это только усиливало его ненависть и умножало количество отправленных им на тот свет жертв.
Но однажды Абдул почувствовал, что больше не может убивать. Он мне рассказывал, что видел сон, где на противоположном берегу реки увидел всех когда-либо им убитых. Они стояли по пояс обнаженные, стояли молча, и каждый показывал указательным пальцем на ранку в низу груди, из которой выглядывала всего одна капелька крови. И это было так мучительно – это молчаливое стояние, эти указующие пальцы и эти ужасно красные капельки крови. И самое главное ближе всех к нему стоял человек, лицо которого было словно чем-то прикрыто – так, что Абдул не мог четко разглядеть это лицо и понять, кто это. Так вот – этот человек тоже стоял и показывал пальцем на грудь, но на его груди ранки не было. Что это означало, Абдул вдруг понял однозначно: по заказу больше убивать он никого не будет, но ему предстояло только одно изначально запланированное убийство. То, которое и должно было быть в его жизни – убийство этого мюрида. Это он, видимо, и стоял с еще непробитой грудью и непроколотым кинжалом сердцем. То есть ему предстояло еще одно – только одно! – убийство. Но действительность оказалась сложнее. Оказывается, из секты, или гильдии асасинов, можно было выйти только в одном случае. Если ты выполнишь последний заказ лично от шейха – руководителя их секты, лица по их представлениям, священного. То есть, по его указанию должен будешь убить того, кого он укажет, причем, совершенно бесплатно. Так, как бы смывалась кровь предыдущих жертв. Таким образом, как ни крути, но Абдулу предстояло еще два убийства, и он никак не мог решить это противоречие со своим сном. Странно, говорил мне Абдул, что ему не пришло в голову то, что шейх мог потребовать от него убийства самого себя, а ведь на самом деле это был вполне вероятный исход. Об этом он узнал позже. Из секты убийц практически никто по своему желанию не выходил, во всяком случае, пока он сам там пребывал, а редкие случаи за много лет до него именно так и заканчивались. Но об этом Абдул, как я уже сказал, узнал только впоследствии. А пока он недоумевал до тех пор, пока, опять же по обычаю, лично не встретился с шейхом. Шейх, напомню, лицо неприкосновенное и священное. Его никто из секты убийц никогда не мог увидеть или знать, кто это такой. Каково же было удивление и следом неописуемая ярость Абдула, когда он узнал в шейхе своего обидчика – того самого мюрида! Его ярость была так велика, что он мог тут же броситься и растерзать его в клочки, и ничто бы не удержало его – ни страх адского пламени за убийство шейха, ни немедленная смерть от его нукеров, а если бы он смог справиться и с ними – то неминуемое преследование и только немногим сроком отсроченная смерть от своих бывших соратников за нарушение правил поведения в секте. Нет, не это остановило его, рассказывал мне Абдул. «Меня остановило странное видение. Я вдруг вновь увидел убитых мною жертв, только на этот раз из их пробитых грудей выглядывала не капелька крови, а вырывались целые фонтаны крови, которые все били мне в лицо и буквально захлестывали. Я и в самом деле начал захлебываться и, выпучив глаза, уставился на шейха, словно прося у него защиты… «Да, – сказал мне он, – на тебя тогда прольется вся кровь твоих жертв, вся кровь, которая осталась в них – она вся выйдет на тебя, если ты убьешь сейчас меня…» Да, он все-таки знал, что говорил, продолжил Абдул, – он был настоящим шейхом. Но следующие его слова были еще поразительнее: «Не волнуйся, у тебя все-таки есть шанс меня убить. Ты ведь недаром в своем сне видел человека с закрытым лицом – это могу быть и я. Вообще, это могут быть всего три человека: я, ты или один русский, которого я тебе поручу убить. Я давно мог бы отделаться от тебя и до этого, или сейчас – поручив тебе убить самого себя, но ты мне нужен для другого. Здесь в палестинской миссии появился один русский монах, который здесь быть не должен. Слишком уж острая молва пошла про этого христианина, это стало смущать правоверных. Уже и говорить стали про него, что он святой. Вот ты мне и проверишь, святой он или не святой. Чтобы не было сомнений ни у кого из правоверных мусульман, чтобы они не смущались большей чужой кяфирской верой, в которой нет и не может быть никаких святых. Ты знаешь, Абдул, что по их вере они не только не должны мстить своим обидчикам, но еще и подставлять другую щеку. Вот и проверишь, какой он святой. Придешь к нему – и все ему расскажешь. У них это исповедью называется. Так, мол, и так. Про жизнь свою расскажи, про меня – это чтоб он проникся. А потом – к делу. Хочу, мол, выйти из асасинов, но это можно только в результате последнего убийства. И что поручили убить именно его. Но только в случае, если он сам будет на это согласен. А если нет, скажи ему, то ты пойдешь и убьешь меня. Да, Абдул, если он не согласится умереть, то я назначаю тебе в последнюю жертву на выход из нашего союза самого себя. Я хочу умереть как шейх асасинов – от руки асасина. Причем, лучшего асасина, которым ты был всегда и которым я тебя воспитывал с детства, чтобы ты имел неукротимую ненависть ко мне, а потом перенес ее на всех людей. И ты оправдал мои надежды, ты стал моим лучшим учеником, моим преемником. Но – к делу. Если он действительно святой, то он не просто согласится, а с радостью согласится. Ведь он умрет как мученик, а по их вере, тут, надо сказать, наши веры сходятся, мученичество – высшая ступень святости. Но это они только так болтают, Абдул, на самом деле, среди них давно нет уже никаких мучеников и героев. А ведь он не просто бы стал мучеником, но и тебя бы спас от нового убийства, от нового «греха», как они это называют, они даже заповедь от Исы имеют, что умереть за други своя – это главное отличие, высшая степень любви, как они говорят. Запомни, Абдул, – убивать его будешь только, если он согласится на это добровольно».
Так Абдул мне передал их разговор с шейхом. А дальше… Дальше уже продолжился наш с ним разговор. Я сначала пребывал в замешательстве, даже потерянности, ибо как-то не укладывалась в голову вся фантасмагория всего происходящего. Во мне как бы происходило некое раздвоение. С одной стороны, в глубине души было твердое убеждение, что это исполняется все предназначенное для меня Свыше, что в этой необычной форме Бог выполняет мои же собственные пожелания и мое же собственное намерение о том, что я готов вынести любые испытания, посланные от Него. Но с другой, какая-то часть души, моей подлой души, все-таки надеялась, что все происходящее нереально, что это не «правда», а какой-то дьявольский розыгрыш. Но Абдул не давал ни единого шанса, что все сказанное им не есть правда – он вполне серьезно был настроен выполнить все им намеренное. Удивительно то, что он свой «заказ» и свое обращение ко мне по поводу моего собственного согласия на свое же собственное убийство дополнил еще одним условием. Он мне показал ладанку со своей груди, где у него вместе со крестом был и небольшой образок Божьей Матери. Оказывается, все это дала ему мать с увещанием навсегда сохранить христианскую веру, что он, дескать, несмотря на то, что внешне исполнял мусульманские обряды, в душе всегда был христианином. Поэтому он и сказал, что убьет меня не только в случае, если я соглашусь на это, но я еще должен и простить его за это… Да-да, он просил у меня прощение за мое же убийство, иначе он никогда не совершит его… Что же творилось у меня в душе тогда! Что там творилось!.. Первое, что я попросил у него – это небольшой отсрочки, хотя бы немного времени, чтобы помолиться и хоть как-то успокоиться и обдумать свое положение. Он сказал, что нет – все должно разрешиться именно сейчас, ибо – обратите внимание, как он сказал! – «у Бога нет времени». Он наверное имел в виду что-то свое, но я понял, как эти слова относились ко мне. Да – все! Мое время вышло. Бог и так давал мне несколько шансов и несколько отсрочек, и теперь я вычерпал весь свой лимит времени, и его уже больше для меня не было. Я должен здесь и сейчас принять решение. Вы… Вы догадываетесь, какое решение я принял?.. Да, если я сейчас сижу рядом с вами… Да, вы догадываетесь. Я снова – и на этот раз тоже не прошел мое испытание, мое последнее испытание!.. Я сказал ему… Да, я сказал, что я согласен умереть и выполнить условие шейха, но я не могу простить его, не могу выполнить его, Абдула, просьбу. Вы послушайте, как я это аргументировал! Я сказал, что если я прощу его, то этим самым благословлю его на убийство. То есть на богопротивное дело, на прямое нарушение заповеди Божьей «не убий». А этого я ни как христианин, ни как христианский священник сделать не могу… Абдул-Абдул!.. Я не сразу понял, что ты мне дал этот последний шанс. Шанс, который я использовал… Я снова смог оправдать себя в своих глазах. Он так и ушел. Посмотрел на меня так долго, вздрогнул где-то в глубине – и ушел. А перед этим и благословение мое попросил. И я – дал его!.. И я дал его!.. Жутко сие, но я дал его, зная, что за этим его уходом последует. Ведь у него только два варианта оставалось – убить шейха или убить себя. И на одно из этих двух убийств я и дал ему благословение!.. Третий – да уже третий человек погибал за меня и вместо меня… А я оставлялся жив-живехонек. Я же потом все думал, и понял очередную дьявольскую подмену. Я тогда Абдулу сказал, что готов умереть, но не готов простить его за убийство, а на самом-то деле все было как раз наоборот. Я готов был простить его за убийство, но не готов был умереть сам. Вот в чем ужас-то!.. Опять моя животность победила меня! Это после всех трех лет борьбы и самоистязаний. Я не выдержал главного испытания. Я должен был умереть, и Господь создал мне все условия для этого, чтобы я умер мучеником и смыл своею кровью все свои предыдущие грехи… Да-да, все – и с батюшкой нашим Зосимой, и с матерью вашей, Ольга, и с вами… Все-все бы свои грехи смыл, да еще бы и защитил христианскую веру. Показал бы, что христиане и сейчас готовы умирать за нее, пусть увидят все мусульмане… Но!.. А дальше все было.., все словно оборвалось сразу. Все мгновенно изменилось, как узоры в детском калейдоскопе. В этот же день меня вызывает руководитель миссии и отправляет обратно в Россию, мол, запрос пришел из синода на мое возвращение. И я уезжаю. Уезжаю уже на следующий день – как раз и корабль уходил. Как в сказке какой-то. Только как в страшной арабской сказке…
VII
вторжение
Здесь я перейду от изложения истории отца Паисия, пусть и его же собственными словами, но все-таки изложения, к его прямой речи, то есть непосредственному описанию событий. Но сначала небольшой комментарий. Никто и никогда, видимо, не видел отца Паисия в таком состоянии. Это было даже не волнение, а какой-то внутренний огонь, который словно жег его изнутри и отражался на всем внешнем облике. А у отца Паисия, в общем-то, было простое, окаймленное небольшой, уже сильно тронутой проседью, русой бородкой, вполне русское лицо, широкое и светлое, контрастно оттененное черными полами монашеского клобука. Обычно всегда строгое и сдержанное – сейчас каждая черточка его дрожала от внутреннего переживания и страдания. Особенно это было видно по глазам, кожа вокруг которых собралась неровными подрагивающими складочками и морщинками.
– А вернулся сюда – здесь все уже понаведенному… Отец Софроникс всем заправляет, через него все дела, а он монастырь потихоньку в торговую лавочку превращает. Сейчас это современно – все так течет, и изменить уже не в моих силах. Но я опять не об этом… Я опять себя оправдать хочу… Я, как увидел вас, Ольга, еще тогда, утром, когда вы стекло разбили – что-то во мне как тоже разбилось… Может?.. Неужели, Господь Бог… Господи, неужели Ты мне даешь еще один шанс!?..
Отец Паисий как будто оборвал своим вопросом самого себя, словно что-то новое мелькнуло мимолетно в его лице, нечто похожее на невероятную надежду, словно он и сам не мог поверить в то, что это может быть. Он вдруг взял со стола тот самый Ольгин пистолетик, который Митя положил туда еще в самом начале разговора и, подавшись всем телом вперед, обратился к Мите:
– Дмитрий Федорович!.. Дмитрий Федорович, убейте меня!.. Убейте меня – а?.. Убейте – я все прощу и все благословлю… Убейте за всех… За преподобного отца Зосиму, за мать Ольгину, за саму Ольгу, за Абдула… За всех!.. Убейте – никто не узнает… Я все прощу, я все прощу, я все прощу, – несколько раз как в лихорадке повторил он, подавая пистолет Мите. Тот взял его, как бы тоже не совсем понимая, что делает. Одна Ольга на слова отца Паисия вся словно в ужасе поджалась на диване, поднеся руки к лицу и закусив кончики пальцев зубами, но она не издала ни одного звука.
Митя же всю предыдущую речь отца Паисия выслушал предельно внимательно, насколько позволяло ему его дымное состояние, и несколько раз по ее ходу заливался слезами. Ему казалось, что он даже своими глазами видит многие картины, описанные отцом Паисием. Особенно четко – с арабом Абдулом, как тот стоит на коленях, а в складках халата скрывает узкий, похожий на тело небольшой змеи, клинок. Он даже словно видел и этот клинок, ручка которого была покрыта арабской вязью, а по лезвию пролегала небольшая темная ложбинка для более удобного стока крови… И только слова отца Паисия «Убейте меня!» словно вывели его из этого созерцательно-сентиментального состояния. Он вдруг почувствовал какую-то невероятную тоску в душе, тоску неопределенную, но страшную своей силой и непреодолимостью – «инфернальную тоску». Он вряд ли мог до конца понять свои чувства, но какой-то ужасающей его самого интуицией понял, что не может отказать отцу Паисию. Просто физически не может. Не то что не хочет, а просто не может. Все существо его противилось тому, что должно было сейчас произойти, тому, о чем просил его отец Паисий, но он ничего не мог с собой поделать. Где-то в глубине мозга опять замаячило: «Просящему у тебя – дай!..» И дальше как колокольный отголосок: «Дай!..», «дай!», «дай!..» Он как завороженный протянул руку и взял пистолет, и после этого, весь вновь и абсолютно безмолвно облившись слезами, уставился на Ольгу. Сейчас остановить его могла только она. Если бы она только сказала: «Не надо!» Только одно это!.. Он кричал ей молча, он молил ее об этом. Но она молчала, от ужаса все шире расширяя глаза и все сильнее вжимаясь в диван.