Наташа поворачивается к воротам спиной, бредёт обратно, мимо неухоженных клумб, осыпающихся стен корпусов, кирпичного туалета, смердящего по жаре, душевой с проваленной крышей, игровой площадки, которую соседний лесок уже начал забирать в себя, проращивая молодыми побегами и гибкими прутьями. Листья уже опали, выжженные за лето безжалостным степным солнцем. Старая карусель, поезд-гусеница, смотрит на Наташу ржавыми круглыми глазами, хохочет клоунским ртом, зазывает в свое безумие, в веселье распада, в дикий хохот на костях.
Спиной к большому грибу-домику, в его короткой тени, сидит Дима Фирсов, сильно пьющий электрик из местного поселка. Когда старый, закрытый уже много лет лагерь отдавали «под беженцев», его привлекли на восстановление, а когда стало ясно, что функционировать лагерь может только в режиме постоянного мелкого ремонта, Дима стал официальным «техническим специалистом».
Дима видит Наташу, машет ей рукой. Она подходит, старательно обходя безумную голову гусеницы, и садится с ним рядом, плечо к плечу. Димины густые седеющие волосы стоят торчком, от него пахнет пылью, потом и перегаром. И ржавчиной.
Здесь всё пахнет ржавчиной. Как свернувшаяся кровь.
— Будешь? — спрашивает Дима, доставая из-за спины бутылку самогона. В ней чуть больше половины. Судя по маслянистому блеску Диминых глаз и пронзительной нежности на его лице, все, чего нет в бутылке, уже есть в Диме.
Наташа смотрит на часы. Около полудня. Она смеётся — над собой, над миром, в котором она, Наталья Витальевна Смирнова, учительница младших классов, мать двоих детей, сорока лет, в разводе, в прошлой жизни едва выпивавшая бокал шампанского на новый год, сейчас будет с утра на жаре пить самогон с едва знакомым мужиком. Она смеётся над затягивающим её хаосом. И она смеётся, потому что предчувствует облегчение скорого опьянения, такое близкое, уже дрожащее на поверхности жидкости, которую Дима наливает в пластиковый стаканчик и протягивает ей. Она пьёт, не морщась, кладет голову на его крепкое плечо. Дима хмыкает невесело.
— Эк тебя жизнь приложила, красавица. Давай еще налью.
Наташа пьёт, слушает его неторопливый рассказ о починке дырявой крыши второго корпуса, о том, какие трубы нужны, чтобы пустить воду в душевые, о том, как он сюда, в лагерь, из поселка бегал пацаном — смотреть на девчонок, задирать мальчишек, прятаться от вожатых и продавать самогон и тем, и другим, и третьим.
— Хороший был лагерь, — говорит Дима. — Назывался «смена пионерского актива». Потом пионерия кончилась, стало просто «актива». Путевок было не достать, моя мамка пробовала. Хотела, чтоб я тут с городскими вместе отдыхал и развивался. У них тут «вечернее мероприятие» было каждый день, кружки. Песни пели вечерами, свечки жгли, стихи читали под гитару. А после отбоя — на луну вздыхали. Или по кустам тут бегали, получали, так сказать, первый сексуальный опыт. Мы с пацанами такого насмотрелись, ух! Да и не только смотрели, бывало…
Дима кладет руку на Наташину грудь, сжимает. Она не отстраняется, она пьяна, ей все равно.
— Пойдём, — говорит Дима хрипло. Она нехотя поднимается, они заходят в ржавый домик-грибок, места в нем мало, но стоя можно. Дима дышит тяжело, гладит ее по бедру, она слышит, как расстегивается «молния». Наташа прислушивается к себе, ищет хоть какие-то чувства, но не находит ничего — ни отвращения, ни возбуждения, ни вызова приличиям, одну только тёмную, сосущую пустоту. Когда Дима вжимает ее в ржавую стенку игрушечного домика, ей кажется, что пустота становится чуть-чуть меньше. Совсем чуть-чуть. Дима стонет в экстазе, толкает ее сильнее, она опирается о стену и разрезает руку о торчащий кусок обшивки.
— Ой, — говорит она, глядя, как кровь капает на утоптанную землю. Капли сразу же исчезают, как будто земля измучилась от жажды и всасывает ее кровь жадно, без остатка.
— Прости, красавица, — вздыхает сзади Дима, застегивая штаны. — Уж очень с тобой хорошо, трудно себя в руках держать. Блин, сильно как кровит. Вот так зажми и беги в медпункт, пусть сразу забинтуют.
Он целует ее в шею, Наташа же стоит, замерев, смотрит на кровь. Крови мало. По сравнению со струями, бившими из культей оторванных взрывом ног ее дочери, крови очень мало. Но она такая же красная.
Наташа закрывает глаза и воет безумной волчицей. Окружающее пространство откликается — тихим шёпотом, густым эхом, тёмной вибрацией. Домик, площадка, деревья — все шепчет ей.
— Мама, — слышит Наташа. — Мамочка, это ты? Ты пришла?
— Анютка? — Наташа выбегает из домика, оглядывается, как в лихорадке, взгляд не свести, от алкоголя весь мир крутится вокруг безумной каруселью, ржавый клоун хохочет, ее изувеченная девочка лежит в земле, убитая далекой войной. — Анюточка, я здесь! Я здесь! Иди ко мне, я жду!
И Наташа оседает без памяти прямо на руки испуганному Диме Фирсову, и последнее, что она видит, размыто, без фокуса — это детский силуэт, поднимающийся с опавших, сожжённых жарой листьев игровой площадки.
— И вот она плывёт за лодкой, голая, глядя на него влюблёнными глазами, — рассказывала Лера, светя себе на лицо фонариком. — И тут раздается всплеск. Жених спрашивает: «Что это за всплеск, Марина, как будто что-то тяжёлое по воде?» А она и ответить не успела — огромная пасть поглотила ее снизу, не жуя. Последними в скользких губах гигантского сома-людоеда исчезли выпученные глаза Марины…
Девочки задышали прерывисто, Лера наслаждалась триумфом. Когда они ехали из Кировского района на электричке, кто-то забыл на лавке «Спид Инфо». Маменька к тому моменту уже уговорила бутылочку тёплого «Жигулёвского» и заснула у окна, а Лера развернула необыкновенную газету и полчаса наслаждалась правдивыми историями и интереснейшими фактами. В автобус на лагерь она садилась, заряженная небывалым количеством информации, и каждый вечер после отбоя щедро делилась ею со всеми желающими. Про Чёрную Руку ведь все уже сто раз слышали, новые неведомые ужасы кололи куда пикантнее.