В студенческие годы я вел оживленную светскую жизнь, основанную на пристрастии к двум вещам, на первый взгляд несовместимым, но только на первый взгляд: религии и театру.
Как недоделанный фанатик психоанализа, я, конечно, был Фомой неверующим и скептиком в том, что касалось религии. Родители мои не ходили в церковь, хотя в повседневной жизни руководствовались христианскими доктринами и христианской системой ценностей. Но невозможно было жить в Торонто в мои студенческие годы и при этом существовать независимо от религии. Мне казалось, что кампус университета кишит капелланами, христианскими союзами и студентами, упорно трудящимися на ниве спасения душ. Это отражало дух самого города. Церкви здесь изобиловали, и покупателю на, так сказать, религиозном рынке открывался широчайший выбор. Пламенные баптисты, самодовольные методисты, твердокаменные шотландцы-пресвитериане, англикане с их высокомерным взглядом на низшие классы, орды уличных проповедников и мессий, вещающих в переулках, – в общем, на любой вкус; прибавьте многочисленных сторонников сухого закона, противников курения и борцов с проституцией – они были связаны с церковью, не будучи ее частью. Вся эта пестрая компания, по-видимому, властвовала над умами горожан. Недалекий, не осознающий себя город процветал под отсыревшим одеялом узкой мещанской морали и воспринимал свое процветание как знак, что Господь к нему благоволит.
Вооружившись упрощенным пониманием учения Фрейда и юношеским эгоизмом, я принялся в меру своих сил исследовать этот дух Торонто. Каждое воскресенье я ходил в церковь дважды – каждый раз в другую, чтобы ощутить как можно больше колорита. Я безмерно развлекался, глядя, как вопят и улюлюкают баптисты; как методисты склоняют голову на спинку скамьи перед собой, словно страдая похмельем; как пресвитерианцы слушают высококультурные, тщательно аргументированные и совершенно непонятные умствования; и как англикан встречает у входа викарий, укрепляя их чувство собственного превосходства и уверенность, что они не суть якоже прочии человецы[30].
Разумеется, я не упустил и католиков; я узрел великолепие веры, позволяющей своим адептам обретать кровь и плоть Господа хоть каждый день и находить утешение в непостижимых ритуалах. И все это за пустяковую цену – психологическое рабство. Делай, что говорит Церковь, и все будет хорошо. Самостоятельно не придется даже пальцем пошевелить.
Я старался не пропустить ничего. Я даже однажды рискнул войти в православную церковь и выстоял службу среди прихожан, поголовно охваченных чисто достоевской мрачностью и созерцавших меня отчасти враждебно. Мне не то чтобы велели убираться, но духовным усилием толкали к двери. Знаменитая православная литургия весьма впечатляла, но хор иногда фальшивил, и еще меня изумило, что священник прямо посреди службы достал большую желтую расческу и поправил волосы и бороду. В этом храме я сильнее всего почувствовал, что христианство – не такая уж универсальная религия. Нужно найти церковь, которая тебе подходит, которую ты можешь вытерпеть и которая может вытерпеть тебя, и держаться за нее.
5
В ходе экклезиастических экскурсий я, конечно, натыкался на церкви, которые нравились мне больше других, и скоро определился фаворит: церковь Святого Айдана, англиканская и очень высокая. Настолько высокая, что казалось, католическая месса – лишь упрощенная версия их литургии, сопровождающейся пением и музыкой.
Это был типичный случай, когда чересчур энергичный хвост виляет инертной собакой: хвостом был доктор Декурси-Парри, органист и регент хора, а собакой – отец Ниниан Хоббс, который не знал ничего о музыке, и вообще ему медведь на ухо наступил, но он чувствовал в службах под руководством доктора Парри великолепие, которое соответствовало его представлениям о служении Богу. Ибо отец Хоббс, смиреннейший из людей, ради службы Богу не жалел ничего и потому соглашался на любые предложения доктора Парри. Доктор Парри был одаренным композитором и написал много музыки специально для Святого Айдана, подняв таким образом этот храм на высоту, недосягаемую для любой другой церкви Торонто. На хорах в задней части храма располагался хор, а также находился орган; здесь доктор Парри мог дирижировать, задавать тон и вообще делать все, что положено регенту, не мозоля глаза прихожанам. Кроме этого, в храме был григорианский хор, состоявший только из мужчин, числом восемь: они в особых облачениях располагались на отведенном месте перед алтарем, и регентом у них был Дарси Дуайер. Дуайер и Парри в совокупности обеспечивали великолепное сопровождение служб, но многие (разумеется, не из числа прихожан Святого Айдана) считали, что эти двое занимаются чрезмерным украшательством, идущим вразрез с основной линией англиканства и духом Тридцати Девяти статей.
Украшательства исходили в основном от Дуайера, а Парри радостно соглашался на что угодно, если оно добавляло великолепия службам. «Я уверен, что Господу надоели эти постоянные серенады», – сказал один архидиакон на собрании священнослужителей, и острое словцо мгновенно облетело всех англикан Торонто. Некоторые приверженцы Низкой церкви обзывали великолепные облачения «модными платьями». Но ни один епископ не решался бросить вызов грозному доктору Парри, который умел обосновать любое нововведение цитатой или прецедентом и продавить отца Хоббса. Талант доктора Парри и огромные суммы, которые он жертвовал на приход, давали ему особые привилегии. Дуайер тоже добился особого положения в приходе, но исключительно за счет своего острого ума.
Он изучал церковные обряды и традиции и стремился включить в службы у Святого Айдана абсолютно все, что находил живописного или просто необычного. Конечно, на службах усердно кадили – целые облака ладана при малейшей возможности. Обильно кропили святой водой, особенно на похоронах. Крестные ходы с транспарантами – не какими-нибудь штандартами сестричества или детского оркестра, но красивыми вышитыми хоругвями с изображениями орудий Страстей Господних, Девы Марии как Розы Мира, греческих букв, образующих слово Iχθνς, и вообще чего угодно, лишь бы усердный прихожанин раскошелился, чтобы сестры из монастыря Святого Иоанна кропотливо вышили это на шелковой подложке. И множество украшений: фелони, конечно, с роскошным золотым шитьем; покровы – казалось, бесчисленные; саккосы, гумералы и мантии при любой возможности. А кто определял, есть возможность или нет? Дарси Дуайер, конечно, и он же предъявлял обоснования, найденные в красивых и часто редких книгах. Именно он указал, что свечи в церкви можно зажигать только от кремня и кресала – под это определение идеально подходила обычная зажигалка. Именно он убедил священников надевать для литургии резиновые тапочки, чтобы, преклоняя колени, не демонстрировать пастве грязные подошвы своих сапог. Иногда казалось, что он заходит чуточку слишком далеко. Например, когда он предложил, чтобы диаконы и иподиаконы в момент, когда священник возносит Святые Дары, прикрывали рукавом глаза, словно ослепленные близостью Тела Христова. Отец Ниниан запретил это. Но потом, будучи человеком миролюбивым, разрешил по определенным двунадесятым праздникам, хоть и намекал, что это кажется ему чересчур театральным.
Театральным? Конечно, это было театрально. Пускай Дарси Дуайер работал в банке, но в душе он был режиссером и актером и не знал более высокого наслаждения, чем распоряжаться личным составом Святого Айдана для достижения подлинно впечатляющих эффектов. «Святой отец, если зрелище вызывает трепет и возвышает душу – не в этом ли наша главная цель?» Отец Хоббс не находился что ответить, хотя в сердце, возможно, питал сомнения. Я не знаю. Я ни разу не перемолвился с ним ни словом и даже не приближался к нему, исключая то утро, когда он так внезапно скончался у алтаря, – но до этого оставались еще многие годы.
Сначала я ходил к Святому Айдану ради зрелища. Но мало-помалу начал понимать смысл затейливых ритуалов и стал получать больше удовольствия от службы. Конечно, я, фрейданутый желторотый студент, не уверовал. Конечно, я находил в том, что делалось и говорилось во время службы, множество параллелей с упрощенческими теориями из «Золотой ветви» сэра Джеймса Фрейзера, которую когда-то прочитал в кратком изложении. Но я не устоял перед красотой того, что видел и слышал. Особенно григорианских песнопений.
Хор доктора Парри на галерке прекрасно исполнял церковную музыку разных веков, от Палестрины до самого доктора Парри. Одним из секретов этой красоты, как я узнал позже, было то, что он не позволял хору петь громче
Сначала я не знал, что это. Время от времени восемь мужчин, стоящих на отдельном месте перед алтарем, или – иногда – один Дуайер издавали нечто вроде очень певучей речи: каждое слово произносилось отчетливо, но подчинялось музыкальному строю, не похоже на обыденный разговор, но не похоже и ни на какую знакомую мне музыку, а с музыкой я к этому времени был знаком уже очень хорошо. Идеалом церковной музыки для меня был Бах, но Бах, даже пронизанный религиозным трепетом, все равно предназначается для исполнения. Эта же музыка предназначалась для Бога – не исполнение, а задушевный разговор с Ним. Форма речи, достойная слуха Всевышнего.
Именно тогда, в начале моего третьего курса, я познакомился с Дарси Дуайером – совершенно неожиданно для себя, ибо он казался мне далекой фигурой, существующей только на сцене и в алтаре.
В университете был хороший собственный театр, построенный в эпоху первых любителей так называемого малого театра; он был определенно непрофессиональным, но серьезным в степени, недоступной любительским театрикам XIX века. В Торонто жило множество актеров-любителей, энтузиастов; кое-кто из них побывал и профессиональным актером, но оставил это плохо оплачиваемое и неблагодарное занятие. И несколько самых талантливых объединились в труппу под названием «Гильдия актеров»; одним из столпов «Гильдии» был Дарси Дуайер.
Время от времени «Гильдия» ставила пьесы, на которые в ней не хватало исполнителей, и массовку набирали где получится. Такой была пьеса «Крысолов» Джозефины Престон Пибоди: для нее требовалась толпа горожан и много детей, и кто-то – уже не припомню кто – предложил мне в течение недели изображать немецкого крестьянина XIII века. Я согласился – из любопытства. В школе я никогда не участвовал в театральном клубе и не метил на сцену. Но я не пропускал ни одной постановки «Гильдии» и решил, что будет интересно попасть за кулисы.
Пьеса Джозефины Престон Пибоди давно сошла с театральных подмостков, но в свое время получила важную премию и ставилась повсюду. Четырехактная, написанная белым стихом с непоколебимой бостонской серьезностью (мисс Пибоди была выпускницей Рэдклиффа); главной темой служил чрезвычайно интересный конфликт между добром и злом. Крысолов – разумеется, гаммельнский, из легенды – украл детей у скупых горожан, которые отказались ему платить за спасение города от крыс. Однако после длительных душевных метаний, изложенных белым стихом, Крысолов возвращал детей. В пьесе было много персонажей, в том числе неизбежный хромой мальчик, которого, конечно, играла девочка, ибо сочетание телесной немощи с непорочной женственностью в те времена разило наповал; каждый вечер в зрительном зале слезы лились ручьем, и начиналось это почти сразу после появления на сцене Элси Йадд с крохотным жалким костыликом.
Я был еще слишком молод, чтобы умиляться детям, и считал Элси маленькой кривлякой – за сценой она строила из себя невесть что и даже с презрением взирала на нас, бедных смиренных актеров массовки. Нет, мои взоры были устремлены на мисс Уоллертон, которая играла Барбару, прелестную дочь бургомистра. По сюжету она становилась женой Михаэля-шпагоглотателя, одного из шутов – спутников Крысолова. В сцене, когда мисс Уоллертон танцевала словно зачарованная под звуки дудочки, я решил, что в жизни не видел зрелища изысканнее.
Звезду труппы – актера, исполнявшего роль великодушного Крысолова, – звали Мервин Рентул. Он был высок ростом, статен и способен поднять Элси Йадд на вытянутых руках и просунуть в окно второго этажа, явно не особо напрягаясь. Мистер Рентул обладал актерской внешностью (ибо в те годы считалось, что артист должен быть красавцем или хотя бы выглядеть изысканно) и голосом густым и выразительным, о чем сам знал, может быть, слишком хорошо. Я считал его прекрасным актером, но теперь понимаю, что он был наследником Ирвинга и при передаче по наследству вся красота и дьявольский шарм великого трагика потерялись, остались лишь ужимки – сопение, сверкающие глаза и прикушенная губа. За те семь представлений пьесы, в которых я участвовал, я начал сомневаться в таланте мистера Рентула.