Долгая навигация

22
18
20
22
24
26
28
30

— Деньги будут, заходи, — проорал Иван.

…Кроха читал «Графа», наверное, раз в седьмой, но впервые не переживал сладкого предвкушения того, ка́к вломит Эдмон всем этим сексотам. Впервые его заботило, что происходит с Мерседес. Прежде было просто: сука она, и все тут. А теперь — вроде жалко было, и совестно… В деревне их северной человечков особенно не жалели. Народ оседал там после превратностей судьбы — битый, ломаный. Земли не знали, пользовались рекой да лесом, а уж гуляли… Кроху там звали Бугай Петров. Петров была фамилия отчима. А он был Дымов, и за прозвание Петров мог душу набок сбить. Годам к тринадцати он зашибал и взрослых мужиков; да что с них взять: куражу много, а нутро надорванное. Лютовал над ним один отчим. «Я-ть те, дымовское семя, на путь наставлю!..» Наставлял чем под руку попадет. Руки у него были страшные; чугунные руки. Как-то, в классе седьмом, когда Дымов приперся домой средь ночи и крепко выпивши, отчим подстерег его в сенях и врезал по затылку топорищем. Убить мог к архангелам. Что было — трудно помнится, но только топорище он перехватил и возил тем топорищем отчима по всей избе. Бабы орут, девка грудная орет… Запалили лампу. Отчим ползал по лавке и харкал черным по стенам, мать криком зашлась: «Сволочь ты!.. сволочь!..» Ну и хрен с вами. Живите, как знаете. Отобрал у отчима три рубля денег, часы — и ушел. Часы сразу в карты проиграл: на рынке в Петрозаводске это умели. Там нашел его старикан в шкиперской фуражке: «Пойдешь матросом на баржу?» Шкипер был темнила, получал жалованье за трех матросов, а работал с женой; жена рожать слегла. Дымова, само собой, он оформлять не стал, гонял месяц, кашей одной кормил, а в получку выдал двенадцать рублей. «Жаловаться, сопляк? Иди жалуйся. А паспорт у тебя есть?» Дымов дал ему по бороде, раза три, вывернул из карманов две сотни. На берегу уже сообразил: заметут за воровство. Шкипер же кровь умыл и разбитыми губами чай хлебал. Хотел Дымов ему добавить, да гадко стало. Бросил деньги на стол, плюнул в чайник, сшиб на пол и смял его сапогом. Валил лес, шоферил — на лесоповале права не спрашивали; опять на баржах плавал. В траловый флот его по годам не взяли. Нарисовал справку за восьмой класс и в училище пошел. Работал на бумкомбинате; после в типографию наладчиком перешел: платили больше и работа престижная: чисто, и девки кругом. И еще очень нравилось ему, возвращаясь с вечерней смены, достать в троллейбусе пачку газет, спросить соседа небрежно: «Не желаете завтрашнюю газетку почитать?» Прибарахлился по-модному, комната в общаге на троих, а если бабу зацепишь, друзья у соседей ночуют. Бабы липли к нему. В деревню не ездил ни разу. Так, пошлет изредка матери двадцатник — отчиму на пропой. Весело было жить, только военком изумился: «Двадцать лет тебе, а все гуляешь. В военные строители пойдешь». — «Не, — нехорошо и ласково улыбнулся Дымов. — На флот. Желательно на Тихоокеанский…» На булыжных плацах Кронштадта флотским сквозняком прохватывало крепко. На корабль торпедист третьего класса Дымов пришел го-ордый… «Сопли вытри!» — сказали ему. Черт, когда же это было — первая навигация? сколько простора было тогда и беззаботности. Самое замечательное — начинать службу. Хохотали сколько, какой народ подобрался! Шурка, Иван, Жека… из трюмов не вылезали. Сколько солнца было тогда, шлюпка, на острова за черникой ходили, и боцман гремел на них, а боялись его… Потом зима; стали старшинами; а еще через год, после осени, когда печенка вываливалась от усталости и встали наконец на зимовку, дали ему отпуск. Неудобно было перед ребятами: уродовались вместе, а раз отпуск дали ему, то им уже не обломится ничего. А они перешили, отутюжили ему суконные штаны, ни в каком ателье так не сошьют, на корабле шьют — не торопятся, служба долгая, — раздобыли новехонький бушлат, ленту длинную, наладили красивейшие на флотах погоны: деревне дурно стало от зависти, когда он по улице прошел, — и до того она увиделась забитой ветрами и убогой… Ну, съел он с отчимом литр водки, мать с жареной картошкой суетилась. Отчим кряхтел, за ребра держался: после того случая он все грудью маялся; а не будешь, тварь, за топорище хвататься. Девчонка-школьница бегала, с косичками. Чужая жизнь. И к ночи снялся он в Петрозаводск: два года тянуло туда, два года вспоминались и снились последние перед уходом на службу ночи: звенели схваченные ноябрьским морозцем тротуары, шелестели такси: «Куда изволите?» — и был он сам — в распахнутом плаще, в дорогом, благородного цвета финском костюме, английских башмаках, длинном тяжелом галстуке с широким и небрежно приспущенным узлом, — был он таким красивым, счастливым и вечно удачливым… а завтра — океаны, зеленая дымка…

Скука была в Петрозаводске, и снег.

Скука была в типографии, так же душно пахло бумагой, все сбежались на него смотреть, и начальник цеха говорил фальшивые слова. Оставалось идти в общагу, приткнуться там дней на пять; очень глупый получался отпуск.

— …Здравствуй, Юра. — Взглянула и прошла.

…Снег таял на ее меховом воротнике, намокший мех торчал длинно — как ресницы ее. Два года назад он ее, соплюшку, в упор не замечал; что же происходит в мире? какие женщины ходят в нем… и согласилась пройтись она с ним из милости, на четвертый только день, из жалости, что потерялся моряк вконец.

Оба тельника, что были в чемоданчике, он загнал на рынке, и всех денег с теми, что были, едва хватило на приличный букет.

И что ей говорить? К удали и силе его она была безразлична, да и не было уже ни удали, ни силы, когда он, насупившись, вышагивал рядом, стараясь не опередить. Про что врать? про лихую красоту штормов? про суровость военно-морских будней? Сыро в кубрике, вот и все будни. Зимой подъем сыграют, свесишь ноги в подштанниках, а на палубе грязные лужи и на раструбах вентиляции сосульки в полметра висят. И нужно напрягаться, и заводить себя на весь длинный день, нужно рыкнуть: «Н-ну! из коек вон!» — и гнать всех наверх, на обмерзшую палубу…

От мокрого, надоедливого снега завернули в кафе.

«К черту! — разозлился он, хлебнув (на ее деньги) шампанского. — Уеду. К чертовой матери обратно уеду».

Было все решено, и терять было нечего. Была эта женщина потеряна навсегда. И от большой пустоты рассказал он ей, размазывая ложечкой растекшееся мороженое, про то, что не рассказывал никому. Пришлось ему по весне залезть под торпеду.

Полетело малость одно устройство. Нужно было ту торпеду быстренько подстраховать.

Нацепить на нее новый бугель — вроде пояса из плетеной стали.

Места было — едва на спине заползти.

Заполз. Дело сделал и вылез. А после того как он вылез, шестеренка хрупнула еще раз, и торпеда просела на вершок. В горячке — заводили новые тали — никто не заметил. И вот с тех пор он просыпается — нечем дышать, легла торпеда на грудь. Выберется из холодного кубрика на свет, попьет из кранов водички и курит в умывальнике до утра, все равно уже не уснуть. И, самое смешное, некому рассказать: неприлично. «Такая вот глупость. Поехал я! На корабль».

…Где-то за час до рассвета он поднялся, тихо натянул тельняшку, суконные штаны, закурил. С удовольствием ступая босыми ногами по деревянному полу, подошел к окну. Следов на снегу еще не было. Фонарь стоял в кособокой снежной воронке.

И снова идти, ждать, пока рассветет, загребать сырыми клешами мокрый, неслежавшийся снег… где-то мокнет во льду холодный, очень теплый внутри, пропахший соляром корабль.

— Уходишь? — сказала она.

В голосе не было сна, только легкая напряженность.

Он опустил тюлевую занавеску: занавесил фонарь и сырой вялый снег. Присел на край постели. Узкое бледное лицо, темные волосы волной на подушке.