О скупости и связанных с ней вещах. Тема и вариации

22
18
20
22
24
26
28
30

Гарпагон. Я его расторгну, не беспокойся.

Валер. Только смерть может нас разлучить.

Гарпагон. Видать, околдовали тебя мои денежки!

<…>

Гарпагон. <…> Однако перейдем к делу. Признавайся, где ты ее спрятал.

Валер. Нигде не спрятал. Она дома.

Гарпагон (в сторону). Милая моя шкатулочка! (Громко.) Так ты еще не уволок ее из дома?

Валер. Нет, сударь.

Гарпагон. А скажи, ты не того?.. Нисколечко на нее не посягнул?

Валер. Я? Посягнуть? Такое подозрение – горькая обида и для нее и для меня. Я пылал к ней любовью столь почтительной…

Гарпагон. Пылал любовью? К моей шкатулке?

Валер. Да я бы лучше умер, чем дозволил себе хотя бы помыслы бесчестные! Слишком она разумна и добродетельна, чтобы я дерзнул.

Гарпагон (в сторону). Добродетельна! Шкатулочка моя!

Валер. Я лишь одного хотел: наслаждаться созерцанием ее прелести, и ни одно преступное желание не оскверняло страсть, которую мне внушили ее прекрасные глаза.

Гарпагон (в сторону). Прекрасные глаза моей шкатулки! Подумайте, говорит о ней, как влюбленный о своей возлюбленной

[Мольер 1957] [41].

«Прекрасные глаза моей шкатулки!» («Les beaux yeux de ma cassette!») – говорит Гарпагон на вершине этого imbroglia, этого замешательства, когда скряга и влюбленный говорят друг мимо друга, но все же встречаются в некой точке страсти, хотя и смотрят на нее с противоположных концов. Оба они используют один и тот же словарь, те же термины, хотя и подразумевают под ними прямо противоположные отсылки. Гарпагон в Валере на мгновение обнаруживает свое альтер эго, кого-то, кем движет та же страсть и кто даже в большей степени, чем он, готов безоговорочно использовать по отношению к этому объекту риторику любви. Вероятно, он несколько ошарашен тем, что нашелся кто-то, кто готов столь простодушно и без хождения вокруг да около признаться в запретной страсти. Но встреча со своим вторым я может только повергнуть скрягу в ужас, в скупости нет общности и взаимного узнавания, другой я может быть только кем-то, кто с такой же страстью покушается на его богатство. Родственная душа – наихудший враг. «Неподражаемый imbroglio, где Мольер показывает возвеличивание шкатулки Гарпагона посредством quidproquo, в котором тот путает ее со своей собственной дочерью, когда о ней говорит ее возлюбленный» [Lacan 1966: 762]. Imbroglio, где в момент полного недоразумения и неясности с двух противоположных берегов встречаются скупость и любовь, в замешательстве образуя путаницу, которую, по всей видимости, не так просто распутать.

Третья вариация: Проценты и чистилище

Скупость, как мы сказали, не имеет истории, как не имеет ее бессознательное. Ее абсолютный объект – нечто крайне монотонное, всегда одинаковое, никакого variatio delectat. Она вечно повторяет свое «еще», encore, ею движет вечное возвращение, и возвращающееся одно и то же лишь еще больше желает того же самого. Но если фантазматическая фигура, эта литературная личность воплощается в жизнь, если сходит со сцены в зал или если место этого фантазма заполняет некто из плоти и крови, катастрофа недалеко – катастрофа, конечно, для него, а не для окружения. Лицо желания, которое он олицетворяет, настолько отвратительное, что неизбежно влечет за собой насилие и вражду, и невинное окружение вдруг готово совершить всяческие преступления, лишь бы сохранить невинность. Мы можем наблюдать это в достаточно масштабном виде, когда в XII веке – этом переломном столетии, когда определялись некоторые основные формы общества и нашей духовной жизни, в столетии, когда было открыто много всего помимо Америки, – эта фигура становится залогом достаточно драматичной дискуссии и общественной гонки. Но скупец, будучи на «ты» со всеми тайнами людского желания, не был бы скупцом, если бы в результате все-таки не одержал победу[42].

Мы видели, что когда мы имеем дело со скупостью, избыточный объект всегда украден у Другого, и здесь мы можем обнаружить обязательную структурную связь между скупостью и ростовщичеством. С одной стороны, мы располагаем прагматическим осознанием, что богатство можно приумножить и накопить, если мы даем взаймы другому, – конечно, при условии, что мы возьмем с него за это солидную плату, наслаждение в кредит всегда сопровождается процентами; мы даем взаймы лишь для того, чтобы получить обратно больше, чтобы отобрать у другого избыток. С другой стороны, мы можем увидеть, что этот прагматический расчет исходит из того основного механизма, согласно которому избыток уже изначально был украден у Другого, так что ростовщичество лишь продолжает то, что всегда было, делает видимым то, что было лишь в себе. Скупец, по своему понятию, всегда ростовщик, ростовщичество – это практика скупости. И сколь невозможно было провести границу между бережливостью и скупостью, это так же невозможно сделать между «честной ссудой», «легитимными процентами» и ростовщичеством. Тот, кто получает назад больше, чем ссудил, уже обдирает Другого, эксплуатирует его, отнимает у него жизненную субстанцию, пьет его кровь. И именно статус этого избытка, образующийся на пути обращения, между туда и обратно, оказался на кону в ожесточенной богословской, философской, социальной и экономической дискуссии.

И чем еще может быть этот избыток, украденный у Другого, как не прибылью, которая движет капитализм вперед? Синонимом возникающего в то время капитализма, его стержнем? Ростовщик – это праобраз капиталиста, тень, которую невозможно от него отделить. Дискуссия действительно могла иметь богословский масштаб, но мы должны иметь в виду, что в XII веке не существует никакой «экономики» вне связи с теологией и что – следуя одной из простейших констатаций Маркса – открытие экономики как отдельной сферы является прежде всего более поздней буржуазной идеей. В средневековом переплетении экономики и религии каждому было кристально ясно, что капитализм – моральное прегрешение, что это смертельный грех par excellence и что его примирение с христианством невозможно.