Жанна – Божья Дева

22
18
20
22
24
26
28
30

Ничего в этом не изменила и Флорентийская уния, добытая не только посредством того же ужаса греков перед турками, но также и тем, что во время Собора непокорным грекам переставали выплачивать «папскую благостыню». Как известно, всё кончилось тем, что православные греческие массы вообще перестали интересоваться обороной своей собственной империи, ставшей официально униатской: капитуляции перед западным шантажом они предпочитали смерть или неволю у турок. И восприняли как последнюю провокацию то, что кардинал Исидор, митрополит Московский «in partibus», явившись оборонятьуже осаждённый Константинополь, начал там свою деятельность служением в Св. Софии торжественного молебна с поминовением папы.

При этих условиях почувствовать в западных христианах «братьев во Христе» и «ближних своих» греки действительно не могли. Между тем весь вопрос христианских отношений Востока и Запада в том, чтобы это почувствовать. А для этого был и есть только один способ – тот, который Христос пояснил притчей об иудее, попавшемся разбойникам, и о милосердном самаритянине (на историю разделений христианского мира эта притча проливает совсем особый свет, если помнить, что иудеи презирали самаритян не как иноплеменников, а как еретиков: к иноплеменникам-прозелитам, принявшим правоверное иудейство, никакой враждебности не было).

И верно то, что в XV веке на Западе была только одна личность, способная поставить вещи на своё место, т. е. совершить «великий подвиг» просто из жалости к «бедным христианам», находящимся в смертельной опасности: ведь канонические притязания Жанну интересовали так мало, что несмотря на свою переписку с графом д’Арманьяком, она потом опять забыла о существовании нескольких претендентов на папство; зато она была совершенно не в состоянии мириться с «истреблением добрых людей» – настолько, что сама «не хотела бы жить» после такого ужаса.

Каноны – «да, но Господу первому послужив»: её совершенно реалистическое ощущение присутствия Всевышнего Царя Христа, слитое воедино с этой жгучей жалостью к живым, реальным людям, само по себе преодолевало уже обе претензии, которыми и был, в сущности, порождён разрыв между Востоком и Западом.

Разрыв 1054 г., казавшийся обеим сторонам случайным и временным, возник и затем углубился и застарел благодаря взаимному отталкиванию, порождённому двумя претензиями на мировую власть, – причём обе они были унаследованы от античного Рима. Если православный Восток не мог признать навязывавшуюся ему теократию Римского папства, то и Запад не мог мириться с притязаниями византийских императоров – быть единственными носителями политической власти во всём христианском мире. Поддерживать мир и порядок в Западной Европе Византия явно никогда не была в состоянии – от неё и южные славяне отпадали при каждом представлявшемся случае, несмотря на бесчеловечные репрессии. Но на тех, кто на самом деле поддерживал в западных странах мир и порядок, Византия продолжала смотреть с нескрываемым презрением и ненавистью как на узурпаторов её самодержавных прав, давая им понять при каждом случае, что подлинным христианским царством является только она, прямая наследница Римской империи… И это раздражало тем более, что Запад не мог усмотреть идеал христианского царства в этой Византии XI–XII веков, где безмерное презрение ко всему неромейскому уживалось с коварством и утончённой жестокостью, где социальной правдой не интересовался почти никто (за исключением очень редких нестоличных представителей клира) и где столичное духовенство, омирщённое не менее западного, беспрекословно венчало на царство базилевсов, умерщвлявших или ослеплявших своих миропомазанных предшественников: нет сомнения в том, что христианского милосердия и подлинного благоговения перед освящённой Богом властью в западных королевствах (и в нашей средневековой Руси) было всё же гораздо больше, чем в Константинополе. Надменные же претензии сохранились до конца, и ещё в последнюю четверть часа константинопольский патриарх Антоний увещевал великого князя Василия Московского не забывать о том, что император «имеет прежнее положение, он рукоположён в цари и самодержцы ромеев, т. е. всех христиан».

На психологически отравленной почве все искренние попытки эпохи крестовых походов осуществить христианский «общий фронт» кончались роковым неуспехом и только усиливали взаимное раздражение. Предвосхищая в XII веке идею Владимира Соловьёва, император Мануил Комнин пытался прийти к компромиссу: единый мировой император – Восточный, единый вселенский архиерей – Старого Рима. Но его попытка только озлобила всех и окончательно запутала всё – обе претензии были порочны.

И если западные авантюристы – сицилийские норманны – первыми нарушили «общий фронт», вступая против Византии в союз с сельджукскими турками, то константинопольская чернь в 1182 г. первой совершила непоправимое, поголовно вырезав, без разбора пола и возраста, всё население латинского квартала Константинополя. «Там, – писал Евстафий Солунский, – сеяли семя, из которого выросли колосья. Мы и другие вместе с нами пожали их потом на ниве Персефоны». Запад ответил разгромом Салоник и через 22 года— IV крестовым походом. И в XX веке мы ещё не кончили эти колосья пожинать.

Был всё же в XIII веке момент, когда воссоединение Церквей могло казаться осуществимым. Тогда, при папе Иннокентии IV, со стороны Рима переговоры с никейскими греками вёл Иоанн Пармский, – ближайший ученик св. Франциска, одним из первых среди францисканцев принявший учение Иоахима Флорского. В это же время греки, потерявшие захваченный франками Константинополь, старались набраться сил, «вернувшись к корням», и на сей раз искали этих корней не в Римском мировом мареве, а в национальных традициях древней Эллады. И не то важно, какие именно компромиссные формулы выдвигались при этом с той и с другой стороны: важно то, что в этот момент с той и с другой стороны повеяло новым духом. Но на Западе иоахимитские влияния скоро были вытеснены с Римских церковных верхов; а греки, получив назад Константинополь, вместе с ним опять получили на плечи наследие цезаристского Рима – и уже не избавились от него до конца.

Выход мог быть только один: порвав совершенно с наваждением древнего Рима, отбросив совершенно идею мировой власти на земле, признать реальной существующей и единственной мировой властью Небесного Царя Христа. Мы видели, что это и было, в принципе, традиционное галликанское решение, противопоставленное и римской «теократии», и тоталитарным построениям крайних теоретиков Священной Империи (которые лишь копировали претензии Византии, подобно тому как теократические претензии отдельных константинопольских патриархов – и патриарха Никона в Москве – были лишь слабыми копиями римской «теократии»). Это галликанское решение Жанна несла в себе, так сказать, органически; но она и подняла его на предельную высоту, обострив и сгустив до предела ощущение власти Царя Небесного.

Теократия подлинная неотделима от пророческого начала, она эсхатологична по самому своему существу. И распря между Западом и Востоком преодолима только здесь, на уровне Фаворского света: иначе её вообще нельзя преодолеть.

Это и есть то, что писал ещё Иоахим Флорский: разорванное единство Церкви может быть восстановлено лишь «людьми от Иоанна», озарёнными и преображёнными Духом Святым. Но напомним, что это значит: по точной мысли Иоахима – безотносительно к унаследованным от Рима константинопольским претензиям вселенскую тайну преображения блюдёт Восточная Церковь.

И в XIII веке Иоанну Пармскому, по существу, вообще не приходилось искать с православием «компромисса»: как иоахимит, он сам видел истину не в рационалистической латинской схоластике, а в православной мистике преображения. Врагом, с которым никакого компромисса быть не могло, была для него рационалистическая схоластика— это показала и его собственная достаточно трагическая судьба. Через полтораста лет тем более это было так для Той, Которая в себе осуществила весь иоахимитский идеал. И когда византийские исихасты отбивали латинскую схоластику, пытавшуюся вторгнуться в самоё Восточную Церковь, они ради Фаворского света вели ту же самую брань, которую на Западе ради Фаворского света вели иоахимиты и больше всех вела Жанна д’Арк.

В споре с «латинствующим» аристотелистом Варлаамом св. Григорий Палама – тоже обвинявшийся в ниспровержении церковного авторитета и во всех возможных ересях, от многобожия до манихейства включительно, – говорил на Константинопольском соборе 1341 г., что «не в словах, а в делах он полагает истину и благочестие»: с великим византийским святым, раскрывшим учение о Фаворском свете – и, между прочим, упорно боровшимся с революционным террором в годы Фессалоникийской коммуны, – мы вернулись к притче о самаритянине. Через девяносто лет то же единство озарения и дела с предельной силой и чистотой явилось на Западе в Жанне.

В апокалиптический день – канун 22-й годовщины Руанского костра – напрасно толпы греков бежали к форуму Константина, куда ангел Господень, по преданию, должен был принести меч для изгнания ворвавшихся турок: ни ангела, ни меча уже не могло появиться. Для спасения всего христанского мира ангел с мечом приходил; но, оказавшись «весьма простой и кроткой девочкой», был христианским миром сожжён на костре.

Приход «ангела» был не чем иным как восстановлением реального, живого общения с Богом, которого жаждало позднее Средневековье. Но в этот звёздный час истории Европы французская монархия усомнилась в действии силы Божией и, усомнившись, отдала Дочь Божию на мученичество. Церковь же видимая – применяя ещё раз формулу Хомякова, – «отказалась служить выражением Церкви невидимой», отреклась от того, что она «одно и то же с Господом»; мучая душу и сжигая тело Дочери Божией, она перестала быть каналом, через который животворящее начало должно проникать во всё сущее, и стала средостением между Богом и человечеством.

Восстановить же чистоту Церкви – т. е. осуществить ту миссию, которой от неё ожидали, – французская монархия теперь уже не могла именно потому, что, предав Дочь Божию, она сама не удержалась в реальности богообщения. Для того чтобы соборная реформа XV века удалась, её нужно было вести по-жерсоновски, т. е. сначала выкинуть в окно рационалистические абстракции и склониться перед реальным присутствием Божиим в явлениях духа и силы. Но не бывшим же руанским судьям, хотя бы и перебежавшим в лагерь монархии, было войти в эти «объятия объединяющей любви». А без этого всё свелось к организационным вопросам и кончилось страшной, но безрезультатной руганью. Сами «галликанские вольности» становились беспредметными, потому что и их основанием могло быть только ощущение действия Святого Духа, иначе, чем в Римской Церкви, определяющее взаимоотношения клира и мирян, – т. е. в конечном счёте всё то же общее для Жерсона и Жанны ощущение «суверенности Бога» в живом и свободном общении с Ним.

Поскольку же рационалистическая абстракция и механическое единство не были преодолены внутри Церкви, для огромных творческих сил Европы возможность свободного развития оставалась ещё только вне Церкви. В том самом 1431 г., когда горел руанский костёр, по Италии прогремел манифест новой, отпавшей от христианства европейской культуры: «De Voluptate» Лоренцо Балла. Сожжённая в Руане Дочь Божия «не могла ничего без помощи Божией»; Ренессанс стремился доказать, что человек всё может сам, он искал спасения в бегстве от Бога. Перенимая рационализм, выработанный самой Церковью, он спешил освободить его от пережитков христианства и утвердить самобытность человеческого разума как верховного мерила всего сущего.

Сама Франция, не удержавшись в главном, стала постепенно терять и второстепенное – те внешние формы подлинной церковности, которые у неё ещё сохранились. Ещё через сто лет Лютер писал, что Франция лишь потому не ушла в протестантизм, что она по существу никогда не была римской; но она как раз становилась римской в это время, в начале XVI века. Не найдя в себе силы действительно отдать себя в руки Вестницы Божией и в провозглашавшееся ею Владычество Христа, французская монархия теперь защищалась от церковного тоталитаризма путём самозамыкания в утилитарной сфере, а «духовные дела» предпочитала со времени конкордата Франциска I признавать подведомственными Риму как видимому церковному центру. И эта первая капитуляция перед римским пониманием Церкви открывала новую романизацию страны, но теперь уже в духе итальянского Возрождения, которое самой монархии Святого Людовика придавало черты итальянского принципата. «Святое королевство» Жанны превращалось в светское государство в современном смысле слова.

Ещё и в этом виде французская монархия, изменившая ей, но ею восстановленная, всё-таки продолжала по крайней мере играть «сдерживающую» роль: ни якобинского террора, прямо вдохновившего ещё более страшные эксперименты нашего времени, ни той степени морального растления, до которой Европа дошла за XIX–XX века, не могло быть, пока стоял французский престол. Но пришёл день, когда он пал под новым напором всё разрастающегося рационализма.

И по всей Европе все человеческие функции, выпав из «ощущения объединяющей любви», обособлялись, чтобы развиваться каждая по своей собственной «внутренней логике»: мораль, искусство, наука, техника, экономика превращались в обособленные миры, отделённые от Бога и друг от друга.