Потаенное судно

22
18
20
22
24
26
28
30

Подобное творилось с ним и сейчас. Какое-то отвратительное подрагивание внутри, шум в ушах, зеленые кольца перед глазами. За ужином, помнит, жевал что-то сухое и сыпучее, точно свежее просо. Пил чай, от которого холодило в желудке. И теперь вот никак не мог согреться. Кутался в одеяло, подтягивал коленки к животу, тесно сжимал зубы, чтоб не застучали, не выдали слабости.

Уже в забытьи на него навалилось удушье. Тугой маской стиснуло виски, сдавило горло. Храпел, рвал маску в клочья, но она, словно живая, собиралась по кусочкам, стягивалась до места, душила пуще прежнего. А потом начал сужаться стальной корпус лодки. Юрий, боясь быть раздавленным, угибал голову, опускался на колени, ложился на металлические листы палубы, вытягиваясь во всю свою длину. Когда цилиндр лодки сузился до невозможных размеров, Юрий перестал надеяться на спасение, тут же пропала боязнь. И с мыслью «что будет, то будет» ослабил мышцы, потерял волю, отдался во власть воды и железа.

…Он крутит ручку триера под навесом полевого стана. Тарахтит крупное, точно горох, зерно в цилиндрических решетах, высыпаясь из брюха триера в ящик мелким, темным, словно порох, маковым семенем. Юрия это пугает, он считает, что ни к чему такая трата: зерно озимой пшеницы должно быть настоящим зерном, а не маковой росинкой. Крутя ручку триера, свободной рукой тянется к весьма отдаленному ящику, зачерпывает маковые порошинки, посылает их в рот. Мак горчит под языком, словно семя сурепки, вызывает тошноту в желудке. Но Юрий то и дело черпает его и сует в рот, черпает — и в рот, мысля при этом спокойно и здраво: «Знаю же, что не следует так делать, но делаю». Он замечает Нину: она то подходит к нему, то удаляется. На плече у нее мерка с зерном. Не снимая мерки с плеча, а только чуть наклонясь, Нина высыпает зерно в раструб триера, снова удаляется к вороху. Она чему-то улыбается, беззвучно шевелит губами. Обиднее всего Юрию то, что она не узнает его, даже не глядит в его сторону. Он кричит ей, сам не слыша своих слов: «Зачем переводишь хлеб на мак? К чему подобная забава?!» А она улыбается кому-то неизвестному, далекому, глядит невесть куда, светясь добротой и желанием. Он не сдержался в гневе, кинул вдогонку: «Не будет тебе удачи!» Она присела у вороха, зачерпнула меркой пшеницу. А когда подошла, начала высыпать ее в раструб триера — пшеница обратилась водою. Триер невыносимо потяжелел, точно не воду цедил сквозь решета, а дробил камни. И грохот, грохот вокруг, кремневый скрежет и пыль. Юрий налегает на ручку машины всем телом, но она едва подается. Он готов молить о помощи, но никого вокруг — степь пустынна, скорее, безжизненна: голые каменистые увалы, бугры, сопки. «Откуда здесь взялась пшеница, что за наваждение?» И столбы телеграфные, видит, шагают не по-степному — не вдоль шляха, не вкопаны в землю, а как в тундре — разбросаны по извечному бездорожью, комлями поставлены в невысокие бревенчатые срубы-короба, плотно наполненные каменной засыпью. Забывая о Нине, о триере, о хлебе он покидает стан. Небо над ним пугающе низкое, точно крыша полевого навеса. Он торопится туда, за белоголовые холмы, где угадывается море. Море здесь страшное, совсем не похожее на то, которое дома. Там оно ясное, простое. Отпрянуло на три стороны — и видна вся его бесконечность. Берег низкий, пологий, ровный, отсвечивает белым песочком. А здешнее лежит несвободно, тесно. Открывается не вдруг. Извивается между лиловых гор бесчисленными рукавами, губами, петляет подобно гадюке в кремниевых теснинах. Вода густо-лиловая, бесконечно глубокая, мертвяще холодная. Скорее, скорее туда, где пугающей темнотой навалилось небо на заснеженные синим снегом горбы сопок; скорее туда, где в отблескивающую черноту губы впаяны графитно-серые тела подводных лодок! Ноги заплетаются от усталости. И почему-то покалывает в правом колене. Какая-то жилка дергается под коленной чашечкой — ступать больно. Вывихнул, случилось, или растянул связку. Долго ли! Неосторожно ступил на неверную почву, усеянную мелким галечным сеевом — и хромай теперь всю дорогу. Далеко ли еще?.. За грядой открывается новая гряда. Небеса отодвигаются и отодвигаются. Кажется, шагать придется бесконечно. Но если махнуть на все рукой, оставить всякие заботы, путь станет простым и нисколько не утомительным. Одышка, обжигающая гортань, куда-то исчезает, глаза, слезившиеся от ветра, видят ясно и далеко, ноги, казавшиеся только что дубовыми колодами, словно бы оделись в сапоги-скороходы, шагают воистину семимильными шагами…

Юрий решил, что настоящее письмо будет последним. Он напишет его сейчас же, до побудки. Возьмет в руки пластиковую полочку, легко вынимающуюся из вещевого шкафчика. На полочку положит листок бумаги — его тоже достанет из тумбочки. Вынет шариковую ручку из пришивного внутреннего карманчика суконки. Полочку с листом бумаги пристроит на коленях и напишет лежа, не вставая с постели.

Но ворохнуться лень. Тело разбито намертво. Никакой воли. Только голова ясная, чистая. Бессонные глаза упираются взглядом в нависающую сверху койку, и снова становится несвободно. Приходит странная мысль: почему я здесь? Железо, камни, остудная вода — зачем? Ведь есть же солнце, мягкая трава, теплая пыль дороги. Почему нельзя быть там, где тебе привычно? Почему надо отправляться так далеко, куда даже солнце не заглядывает? Почему надо покидать тех, кто тебе мил, и видеться с людьми, которые так же, как и ты, заброшены сюда не своей волей? Зачем все это? Человек должен строить жизнь по своему желанию, свободно избирая и место, и занятие.

Рассудком он понимал всю несостоятельность подобных мечтаний, но с сердцем ничего поделать не мог. Оно воспротивилось рассудку.

Нет, он писать Нине больше не станет. Зачем унижаться? Он же ей все написал: и где он, и что он. Он же поклялся, что никогда ее не бросит. Если не захотела выходить за него до службы, пусть дождется хотя бы его отпуска. Он приедет и все уладит. Дождется ли?.. И он готов опять — в который раз — уверять ее в своем постоянстве. Ах, нюня, нюня! Тебе бы характер отца твоего, Антона, его гордую непреклонность. Зачем ты весь в мать пошел, палка огородная с мочалом на голове!

Нет, он больше ей не напишет…

Защемило, защемило в груди, обдало тело домашней теплотой. Он видит себя в передке пароконной брички, ликующе-гордо восседающим на челе зеркального, бесконечно дорогого шифоньера. Отец предупредил: «Осторожно, сынок!» Да что он, сам не понимает, какое богатство везет в дом! Он даже не сидит на нем, а так только, слегка прислонился. И дедушка Михайло, сосед, подвернулся кстати, есть перед кем похвастаться, с кем поделиться переполнившей тебя радостью. «Диду, а мы шкахву везем до новой хаты!» — «Шо таке?» — переспрашивает старый, весь напрягаясь, прикладывая ладонь к уху. «Зеркало, кажу, купили!» — «Доброй вам удачи, доброй удачи!» — ласково пророчит белоголовый старец.

Нет, он больше ей писать не станет…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Счастье мы узнаем лишь после — только тогда, когда оно успеет удалиться на значительное расстояние. Подсвеченное временем, словно низким предзакатным солнцем, оно рисуется нам объемным, реальным и необычайно прекрасным, только, увы, уже далеким, навсегда ушедшим. Сознавая, что это было действительно счастье, мы радуемся, что знали его в лицо, и в то же время грустим, затаив щемящую боль в сердце оттого, что оно повториться не может.

Нина вспоминает тот день.

…Треск мотоцикла. Одуревшая от жары мошкара больно бьет с ходу по щекам. Ее удары ощутимы даже сквозь платок, которым укутано лицо. Тогда, помнит она, ей докучали эти удары. Сейчас кажутся милым щекотливым прикосновением того, давно прошедшего часа. Ей сдается, она не тряслась по кочковатой дороге, а летела по воздуху, как во сне летают. Ее радость удваивалась тем, что он не просто вез ее к морю, договорившись заранее о такой прогулке. Нет, он неожиданно выкрал ее. В этом чудилось что-то недозволенное, запретное и потому ужасно заманчивое. Она ругала его, корила, в действительности ликуя оттого, что он рядом.

Впрочем, счастье приходило к ней еще раньше, еще тогда, когда он короткоштанным хлопчиком стоял перед ее отцом, гордо задирая белую головенку, бойко заявляя своему насильнику:

— Я — Юрко Баляба!

Помнит вкрай изумленное его лицо и густо падающие, отряхиваемые с веток белые сливы. Он пришел их воровать, а они сами теперь сыпятся к его ногам.

Пожалуй, для Нины белая слива и есть синоним счастья. Да, это она, белая слива, привела хлопчика на подворье; она заставила открыть так широко и восторженно его густо-синие глаза, она, белая слива, манила его с эстрады вниз на танцплощадку, к ней, к Нине; она заставила похитить ее, увезти далеко-далеко от людской толчеи. И дремотное покачивание рыболовецкого суденышка, и солнечная духота, обжигающая гортань… Тут все и оборвалось. Пришли разочарование, горькая обида, опалившая сердце, и сознание того, что все рушится, летит в пропасть. И запоздалый, бесполезный крик о помощи:

— Я так хотела быть счастливой!..

Сможет ли простить его? Нет, не сможет.