Часть третья
Он путешествовал, он исследовал, он преподавал.
При полной луне, серебрившей пески, проложенные острыми черными тенями, он осматривал пирамиды Ладораха (посещенные главным образом ради их названия). Он охотился на озере Ван с британским губернатором Армении и его племянницей. С балкона отеля в Сидре управляющий показал ему след гаснущего зарева оранжевого заката, преобразившего рябь лавандового моря в чешую золотой рыбки, и это зрелище полностью искупило все неудобства обклеенных полосатыми обоями комнатушек, которые он делил со своей секретаршей, молоденькой леди Бедлам. На другой террасе, обращенной к другому сказочному заливу, Эбертелла Браун, любимая танцовщица местного шаха (простодушное юное создание, полагавшее, что «крещение желанием» имеет отношение к постели), расплескала свой утренний кофе, заметив гусеницу длиной в шесть дюймов, с сегментами, покрытыми чем-то вроде лисьего меха, qui rampait, заблудившись, по балюстраде, и обморочно свернулась, когда Ван снял ее голыми руками и отнес это красивое существо в кусты, после чего битый час мрачно выщипывал пинцетом девушки зудящие яркие ворсинки из кончиков пальцев.
Он научился ценить то своеобразное легкое волнение, какое охватывает одинокого мужчину в темных закоулках чужих городов, хорошо зная, что не найдет ничего, кроме грязи и скуки, и брошенных пивных «merry-cans» с «Биллем» на ярлыках, и джунглевых взвизгов завозного джаза, доносящихся из сифилитичных кафе. Он часто ловил себя на мысли, что известные города, музеи, древние пыточные застенки и висячие сады – всего лишь точки на карте его безумия.
Ему нравилось сочинять свои произведения («Неразборчивые подписи», 1895; «Ясновизионизм», 1903; «Меблированное пространство», 1913; «Текстура времени», начата в 1922 году) – в горных приютах, в салонах великих экспрессов, на солнечных палубах белых кораблей, за каменными столами латиноамериканских публичных парков.
Раскручивая кольца сознания после бесконечно долгого оцепенения, он с удивлением замечал, что лайнер идет в противоположном направлении или что персты его левой руки расположены в обратном порядке, начинаясь теперь, по часовой стрелке, с большого пальца, как на правой руке, или что мраморный Меркурий, неотрывно смотревший из-за его плеча, оборотился внимательным кипарисом. Он мгновенно осознавал, что три, семь, тринадцать лет в одном цикле разлуки, а затем четыре, восемь, шестнадцать – в другом, прошли с тех пор, как он в последний раз обнимал, прижимал и окроплял слезами Аду.
Казалось, числа, ряды, периоды – кошмар и проклятие, терзающие чистую мысль и чистое время, – стремились автоматизировать его разум. Три стихии, огонь, вода и воздух, уничтожили (в этой последовательности) Марину, Люсетту и Демона. Терра ждала.
Выбросив из головы, как никчемную подробность, свою жизнь с благополучно сошедшим в могилу Даном и удалившись на все еще ослепительную, все еще волшебно содержащуюся первоклассными слугами виллу на Лазурном берегу (ту самую, подаренную ей некогда Демоном), мать Вана в продолжение семи лет страдала от различных «неизвестных» болезней, которые все считали выдуманными или талантливо симулированными и от которых, как она утверждала, можно было излечиться усилием воли – что ей отчасти и удалось. Ван навещал ее реже примерной Люсетты, с которой столкнулся в доме матери два или три раза; а однажды, в 1899 году, пройдя в сад земляничных и лавровых деревьев виллы «Армина», он видел, как бородатый старик-священник православной конфессии в нейтрально черном облачении отъехал на мотороллере от дома, направляясь в Ниццу, где рядом с теннисными кортами находился его приход. Марина говорила с Ваном о Теологии, о Терре, о Театре, но никогда – об Аде, и так же, как он не подозревал, что ей все известно о страхах и страстях Ардиса, никто и предположить не мог,
В начале 1900 года, за несколько дней до того, как он в последний раз увидел Марину в госпитале Ниццы (где он
Ясно мыслящий Ван отдавал себе отчет в том, что наделен скорее физической, чем нравственной смелостью. Всю жизнь (продлившуюся уже до середины шестидесятых годов) он старался забыть, словно желая выдавить из своего сознания мелочный, трусливый и глупый поступок (ибо, как знать, быть может, разросшиеся позднее оленьи рога удалось бы наставить уже тогда, под зелеными фонарями, зеленящими зеленые заросли перед отелем, в котором остановились г-н и г-жа Вайнлендеры), свой обмен телеграммами с Люсеттой. На пришедшую от нее из Ниццы каблограмму («Мама умерла этим утром похороны тире кремация тире состоятся послезавтра на закате») он ответил из Кингстона просьбой сообщить («сообщи пожалуйста»), кто еще ожидается на церемонии, и, узнав из ее быстрого извещения, что Демон уже прибыл вместе с Андреем и Адой, телеграфировал так: «Désolé de ne pouvoir être avec vous».
Он бродил по кингстонскому Каскадилла-парку в душистых, деятельно кишащих насекомыми весенних сумерках, намного более серафических, чем этот шквал каблограмм. В тот последний раз, когда он навестил иссохшую Марину, мумию мамы, и сказал ей, что должен вернуться в Америку (куда его, правда, ничто не поторапливало – кроме тяжелого запаха в ее больничной палате, которого не мог развеять никакой бриз), она спросила его со своим новым, нежным, близоруким (из-за обращенности в себя) выражением: «Не подождешь, пока я умру?»; а он ответил: «Я вернусь двадцать пятого. Я должен выступить с речью о психологии самоубийства», на что она сказала, подчеркивая теперь, когда все было трипитака (благополучно упаковано), свое истинное родство с ним: «Непременно расскажи им о своей глупой тетке Акве», и он с дурацкой ухмылкой кивнул, вместо того чтобы ответить: «Да, мама». Сгорбившись в последней полосе заходящего солнца, на той скамье, на которой он недавно ласкал и осквернял свою любимую, долговязую, угловатую чернокожую студентку, Ван терзал себя мыслями о недостаточной сыновьей привязанности – долгой истории душевной черствости, насмешливого презрения, физического отвращения и привычного отчуждения. Он огляделся вокруг, истово каясь и казнясь, моля, чтобы ее дух подал ему недвусмысленный и действительно решающий знак того, что существование продолжится за завесой времени, за плотью пространства. Но ответа не последовало, ни один лепесток не упал на его скамью, ни один комар не сел на его руку. Что же тогда, в самом деле, гадал он, поддерживает его жизнь на ужасной Антитерре, где Терра – миф, а все искусство – игра, если ничто уже не имело значения с того дня, как он ударил Валерио по теплой щетинистой щеке; и откуда, из какого глубокого колодца надежды, он все еще черпал дрожащую звезду, когда все было на грани мучения и отчаяния, а в каждой спальне с Адой был другой мужчина?
Пасмурным парижским утром в самом конце весны 1901 года, когда Ван, в черной шляпе, одной рукой бренча теплой мелочью в кармане пальто, а другой, в замшевой перчатке, взмахивая свернутым английским зонтиком, проходил мимо особенно непривлекательного уличного кафе в ряду множества других, протянувшихся вдоль авеню Гийома Питта, из-за столика поднялся и окликнул его круглолицый лысый человек в измятом коричневом костюме и в жилете, на котором поблескивала цепочка часов.
Ван оглядел эти красные круглые щеки и черную эспаньолку.
«Не узнаешь?»
«Грег! Григорий Акимович!» – воскликнул Ван, срывая перчатку.
«Прошлым летом я носил настоящий Vollbart. Ты бы нипочем не узнал меня. Пива? Интересно, что ты делаешь, чтобы выглядеть таким мальчишкой, Ван?»
«Пью шампанское и не пью пиво, такая диета, – сказал профессор Вин, надевая очки и подавая официанту знак изогнутой ручкой своей антуки. – От прибавления в весе не избавляет, зато сберегает мощь в мошне».
«Я тоже очень толстый, да?»
«А Грейс? Не могу себе представить
«Близнецы есть близнецы, это неисправимо. Моя жена тоже довольно упитанная дама».