Ада, или Отрада

22
18
20
22
24
26
28
30

«Très expressioniste. Я тебя не заметила, иначе остановилась бы поделиться тем, что я только что узнала. Представляешь, маме все было известно, твой речистый отец все ей разболтал про тебя и Аду!»

«Но не про тебя с ней».

Люсетта попросила его не упоминать этой противной, сводящей с ума девушки. Она злилась на Аду и ревновала ее через посредника. Андрей, муж Ады, или, вернее, сестра Андрея по его поручению (он был слишком глуп даже для этого) собирала коллекцию прогрессивного мещанского Искусства, ну, ты знаешь, холсты, измазанные гуталином и экскрементами, имитация каракулей кретина, примитивные идолы, маски аборигенов, objets trouvés или, скорее, troués, полированное бревно с полированным дуплом à la Генрих Хайделанд. Молодая жена, приехав на ранчо, обнаружила, что во дворе красуется скульптура, если это подходящее слово, работы самого старика Генриха и четырех его дюжих подручных – громадная отвратительная глыба из буржуазного красного дерева, высотой футов в десять, под названием «Материнство», – прародительница (задним числом) всех гипсовых гномов и чугунных поганок, которые прежние Вайнлендеры понаставили перед своими дачами в Ляске.

Бармен, бесконечным и однообразным движением протирая бокалы, слушал Люсеттин разнос с беспомощной улыбкой совершенного восхищения.

«Однако, – сказал Ван по-русски, – тебе там понравилось, в 1896 году, так мне сказала Марина».

«Ничего подобного! Я сбежала из Агавии среди ночи, забыв о багаже и взяв с собой рыдающую Бриджет. Никогда не видела, чтобы так жили. Ада превратилась в глупую brune. Застольные разговоры ограничивались тремя “К” – кактусы, коровы, кулинария, да еще Дороти отпускала комментарии насчет кубомистицизма. Он из тех русских, которые шлепают в уборную босиком, бреются в нижнем белье, носят подвязки, считают неприличным подтягивать штаны, но, вынимая монеты, придерживают правый карман брюк левой рукой, или наоборот, что не только неприлично, но и вульгарно. Демон, похоже, разочарован тем, что у них нет детей, хотя, после первого прилива теплых родственных чувств, к зятю “простыл”. Что касается Дороти, то это ханжеское и набожное чудовище, она приезжает погостить на несколько месяцев, решает, что есть, что пить, держит при себе связку ключей от комнат прислуги – о чем нашей поглупевшей брюнетке следовало бы знать, – к тому же имеет и другие ключики, отпирающие людские сердца – она, между прочим, пыталась наставить на путь истинной веры не только каждого американского негра, которого ей удавалось поймать, но и нашу достаточно православную мать, добившись, правда, лишь подъема акций Тримурти. Одной прекрасной ностальгической ночью —», продолжила Люсетта, переходя на английский.

«По-русски», сказал Ван, заметив, что английская пара заказала напитки и уселась поудобнее, навострив уши.

«Как-то ночью, когда Андрея не было дома (ему удаляли миндалины или что-то в этом роде), дражайшая бдительная Дорочка пришла проверить подозрительный шум в комнате моей горничной и нашла бедняжку Бриджет спящей в кресле-качалке, а меня и Аду, тряхнувших стариной, в одной постели. Вот тогда-то я и сказала Доре, что не намерена терпеть ее надзора, и немедленно уехала к Монарховому заливу».

«Некоторые люди определенно очень странные, – сказал Ван. – Если ты покончила со своей приторной канителью, давай вернемся в твой отель и закусим».

Она выбрала рыбу, он остановился на холодном мясе и салате.

«Знаешь, кого я повстречал сегодня утром? Старину Грега Эрминина. Это он сказал мне, что ты здесь. Его жена est un peu snob, правда?»

«Каждый un peu snob, – ответила Люсетта. – Твоя Кордула, которая тоже здесь, не может простить Шуре Тобаку, скрипачу, что в телефонной книге его имя стоит рядом с ее мужем. Сразу после ленча мы поднимемся ко мне в апартаменты, номер двадцать пять – мой возраст. У меня там роскошный японский диван и уйма орхидей, только что присланных одним из моих воздыхателей. Ах, Боже мой, мне только что пришло в голову – надо было взглянуть, нет ли карточки, – что они, быть может, предназначены Бриджит, которая послезавтра в половине четвертого, в Отёй, выходит замуж за метрдотеля “Альфонса Третьего”! Как бы там ни было, они зеленоватые, с оранжевыми и лиловыми пятнами, какая-то разновидность изысканных Oncidium, “кипарисовые лягушки” – одно из этих дурацких коммерческих названий. Я вытянусь на диване, как мученица, помнишь?»

«А ты все еще полумученица, то есть полудевственница?» – спросил Ван.

«Осталась половина от половины, – ответила Люсетта. – О, попробуй меня, Ван! Мой диван черный с желтыми подушками».

«Могу позволить тебе немного посидеть у меня на коленях».

«Соглашусь при условии, что мы оба разденемся и ты насадишь меня на кол».

«Милая моя, как я не раз напоминал тебе, ты принадлежишь к княжескому роду, а выражаешься, как самая распущенная Люцинда на свете. Так, что ли, принято нынче в твоем кругу?»

«Нет у меня никакого круга, я одна-одинешенька. Время от времени я встречаюсь с двумя дипломатами, греком и англичанином, позволяю им лапать меня и ублажать друг друга. Один бездарный светский художник работает над моим портретом и ласкает меня вместе с женой, когда я в настроении. Твой приятель Дик Чешир шлет мне подарки и советы, как выигрывать в тотализаторе. Такая безотрадная жизнь, Ван».

«Я люблю – ах, множество вещей, – продолжила она печально и задумчиво, трогая вилкой голубую форель, которую, судя по ее изогнутому телу и выпученным глазам, изжарили живьем, пока она корчилась в конвульсиях. – Я люблю фламандскую и голландскую живопись, цветы, разную снедь, Флобера, Шекспира, люблю шататься по магазинам, кататься на лыжах, плавать, целовать красавиц и зверей, – но почему-то все это, этот соус и все сокровища Голландии, образуют только тоненький-тоненький слой, под которым абсолютная пустота, ничего нет, кроме, конечно, тебя, твоего образа, и от этого пустота с ее форелевыми страданиями становится еще глубже. Я как Долорес, когда она говорит о себе: “я только картина, написанная в воздухе”».

«Так и не смог дочитать этот роман – слишком претенциозно».