Я очень обрадовался, увидев его, какая-то надежда вступила мне в сердце, но когда я поднял к нему глаза, он прошил меня таким холодным взглядом, что я онемел. Я поцеловал его руку, он сел на лавку, спокойно и долго мерил меня глазами. Мне казалось, что я растрогаю его и разбужу в нём милосердие, рассказав ему о себе.
— Отец мой! — воскликнул я. — Смилуйтесь надо мной, спасите меня! Невинного, меня силой схватили, заключили в тюрьму и наказывают незаконно!
Он не дал мне говорить дальше, нахмурил брови.
— Тихо! — сказал он. — Что ты знаешь? Разве те, что тебя заключили, не имеют права? Может быть, больше, чем кто-либо другой.
— Отец, это быть не может! Король — мой опекун! Я — слуга его.
— А! Король! Король! — хмуро начал ксендз. — Тот безбожник, тот слуга Ваала, тот богохульник, что духовным лицам хочет приказывать и костёлы грабить… король! Вскоре он ни над кем никакого права иметь не будет, пойдёт босым, с верёвкой на шее, целовать стопы тех епископов, которым навязывает свою тираническую волю.
Брошенные с великой страстью и гневом, эти слова закрыли мне рот; я залился слезами и начал не по-мужски плакать. Ксендз смотрел на меня с равнодушием тех людей, которые привыкли смотреть на страдания; они уже даже их это не трогает.
Так прошло какое-то время. Я бросился целовать его руки, которые он вырывал, и начал умолять его, чтобы вступился за меня, чтобы от этой неволи спас меня.
— Это не в моих силах, — сказал он. — Бог тебя приговорил на эту судьбу, сноси её терпеливо, обрати страдание на искупление.
Потом, видя, что я не мог утешиться, он начал читать молитву, приказывая мне её повторять за собой. Когда та закончилась, я снова принялся его умолять. Он дал мне говорить долго.
— Ты хочешь быть свободным? — спросил он — А знаешь, что ты, став им, будешь потом позором и причиной стыда и несчастья для тех, которым обязан жизнью. Говоришь, что хочешь знать своих родителей, потому что, не зная их, любишь, а знаешь ты, не будет ли эта твоя любовь для них проклятьем и несчастьем? Ежели любишь их, ты должен отказаться и не думать искать их по свету. У тебя отец на небе.
Когда я на это молчал, ксендз медленно начал говорить:
— Если ты когда и сможешь быть свбодным, то не иначе как приняв на кресте тело и кровь Господа; поклянёшься, что удалишься из страны навсегда, никогда не вернёшься в неё и забудешь даже молодость и своё происхождене.
Я испытующе глядел в глаза, но даже не отвечал. Такой присяги дать не хотел. Я покачал головой.
— Тебе дали бы средства для того, чтобы ты мог выехать прочь из Польши и вступить в монастырь, — говорил он дальше. — Подумай, когда дашь клятву… кто знает, смягчатся, может, сердца, приобретёшь милость.
Я изменил разговор, прося уже только об исповеди, святой Евхаристии и святой мессе. Он не обещал мне ничего и не отказал, однако, казалось, словно его немного тронуло сострадание. Слова были суровые, но голос более мягкий. Он говорил ещё о том, что нужно сдаться Божьей воле, потом встал, перекрестил меня и вышел.
Я остался один. Не знаю уже, как и откуда в моём угнетении и недоли взялась во мне такая сила, что требуемой присягой не хотел купить свободы.
Но, когда после ухода ксендза я задумался о том, что должен был бы похоронить себя в чужом краю в монастыре, такой же тюрьме, как та, в котором я сидел, предпочитал уж эту неволю, потому что в ней мне всегда какая-то надежда освобождения чудом сверкала.
Через несколько дней ксендз вернулся. Говорил мне почти то же самое, что раньше; я ему почти не отвечал. В итоге, выслушав мою исповедь, он обещал, что завтра утром я услышу святую мессу и получу Евхаристию.
Этой ночью я не мог заснуть, так надежда выйти хоть на какое-то время из этой тюрьмы наполнила меня какой-то радостью. В моей монотонной жизни это была по крайней мере временная перемена.