Круча

22
18
20
22
24
26
28
30
Смысл хотя и неприятен, Но для каждого понятен.

Студенты колотят черносотенцев древками флагов, и те удирают без оглядки.

— Вот с каких пор в вас революционная закваска! — шутила Уманская.

Злые казаки ездят по пашне с нагайками и насильно заставляют крестьян работать на помещика. Поваленный трамвай у заводского здания с высокой трубой; рабочие отстреливаются из-за баррикады. Смелое мужское лицо на фоне красного зарева, в шапочке-матроске, такой же, что у Кости, только на околыше вместо «Верный» написано: «Потемкин князь Таврический», а внизу подпись: «Русская свобода родилась на море». Стена, забрызганная кровью, а рядом, на тротуаре, оброненная кукла… Здесь девочку разорвало ядром из царской пушки.

А вот сам царь. В окровавленной горностаевой мантии, он сидит на груде человеческих черепов, как на троне, вместо лица у него под короной оскаленный череп.

— Все эти иллюстрации из сатирических журналов я как сейчас вижу, — говорил Уманской Костя. — Я подбегал к отцу: «Папа, что здесь такое: «Она пламенеет, а он бесстрастен»? Какие города нарисованы?» Отец объяснял мне все, как большому: «Она» — это Москва; видишь, кремлевские башни. А «он» — это Петербург, с Адмиралтейской иглой… «Пламенеет» — значит она восстала. А Петербург…» — «Знаю, уже знаю! — кричал я. — В Москве случилось восстание, а в Петербурге нет».

— Вот откуда ваш интерес к истории, — опять замечала Уманская.

— Я теперь вижу, что развивался очень рано и был обязан этим отцу, — говорил Костя. — Он был атеист, хотя и служил сельским священником, пока добровольно не расстригся в тысяча девятьсот шестом году. Но мать всячески внушала мне религиозность, и на этой почве я ребенком, лет шести-семи, испытал недетские муки. Я вам расскажу, потому что это не совсем обычно. У нас дома, в селе Загоскине, была книга «Потерянный рай», большая, с картинками; на них люди получали от бога разные кары: того он превратил в соляной столб, этот скакал по лесу и повис, зацепившись волосами за сучья, — а все потому, что «нагрешил»! Бог даже на весь человеческий род послал всемирный потоп. «Сколько людей захлебнулось!» — ужасался я. А вдруг этот злющий бог опять на что-нибудь разгневается и нашлет на землю новый потоп? Уцелеем ли мы с мамой и папой? А Буланка? Это у нас лошадь так звали.

Его слушательница рассмеялась.

— Вы что?

— Ничего, продолжайте.

— Но самое страшное был ад, где грешники мучаются вечно. Подумать только, что половина людей, а может и больше, осуждена за грехи на вечные мучения! Вот, например, наш загоскинский толстый дьякон. Мама его не любит, говорит, что он неотесанный мужлан и пьяница. Значит, не миновать ему шипеть на горячей сковороде! Он такой лохматый, страшный, горластый, — а все-таки даже его жалко.

Уманская опять смеялась.

— Уж лучше слушаться мамы и не грешить, думал я, лишь бы в аду не очутиться. Зато в раю как будет славно! Всё, что я ни захочу, — мне дадут. Есть я буду только начинку от пирогов, творожную пасху, кильки и шоколадные бомбы. Не смейтесь, такие были у меня вкусы. В раю всегда сухо, не надо носить этих проклятых калош… Будет играть дивная музыка, — не граммофон, а та, что мы слышали из окна графской усадьбы, когда проезжали мимо и папа остановил Буланку за кустами у изгороди.

— Как вы все помните!

— Да я до смерти не забуду!.. Ложась спать, я вдруг вспоминал, что как раз сегодня стащил у мамы из шкафа кусок сахару для своего приятеля Егорки и мы с ним побежали на чужие огороды, где Егорка воровал огурцы, а я стоял и караулил, чтобы никто не увидал. Потом наврал маме, будто качался с Егоркой на качелях и больше никуда не ходил. Вот за такие-то грехи, думал я, в ад и попадают!.. Терзаясь, я пытался понять, как это может статься, чтобы исчезла навсегда вот эта кроватка, чтобы никогда мне больше не давали уснуть и все бы мучили да мучили вечно? Потихоньку, чтобы никто не услыхал, я плакал, молился иконке святого Пантелеймона, что висела у меня над подушкой… В конце концов извелся так, что отец с матерью испугались за мое здоровье. На расспросы, что со мной, я отвечал: «Ничего». Послали лошадь за врачом на станцию, он велел поить меня сельтерской водой с теплым молоком. Я пил с отвращением, но своей тайны не выдавал, стыдился, думая, что это я один такой жалкий грешник на всем белом свете. Помню, кончились мои страхи тем, что я себе сказал, что умру еще не скоро, успею «исправиться» и перестать грешить. Мысли об аде начали бледнеть и постепенно исчезли.

— И вы не сделались без них ни капельки дурнее! — воскликнула Уманская. — От злых поступков должен отвращать свободный выбор сердца, а не постыдный страх наказания или корыстный расчет на какое-то там райское блаженство. Какая все-таки безнравственная вещь — религия! Как она калечила детские души, прививая рабскую мораль!..

2

По рассказам Елены, ни ее отец, врач, ни мать в бога не верили. Но дедушка с бабушкой были религиозны. Они приехали к Уманским, когда детям-близнецам, Лене с Эльканом, было года по три.

Бабушка, маленького роста, очень подвижная, много толковала детям о боге, однако внушить им религиозные чувства так и не сумела. Дедушка, бывший аптекарь, ее не любил; когда бабушка входила, морщился и брался за газету. Желая ему прочесть нотацию, она начинала так: «Ты меня знаешь: я молчу! Я ничего не говорю. Но я должна тебе сказать…»

— И заводила на полчаса! — хохотала Уманская, вспоминая.

Ругались между собой старики только по-еврейски, а дети еврейского языка почти не знали. Однажды бабушка долго на дедушку кричала. Тот спокойно читал себе газету. Тогда старушка подбежала к окну, распахнула его и влезла на подоконник. Четырехлетняя Леночка испугалась, заплакала, а старик, закрываясь газетным листом, сказал по-русски: