– Очень охотно, – отвечала Ядвига, – забираю тебя и едем, но с одним условием; что в дороге убежать тебе не дам, должен доехать до места. У тебя столько духа, веселья и спокойствия, что ими безопасно с приятелем можешь поделиться; мы, женщины, привезём ему слёзы, нашу слабость, всё, что дух отбирает.
– А я должен быть бульоном или винной полевкой? – спросил, смеясь, Млот. – Согласен, буду стараться как можно энергичней и укрепляюще выступить, а в дороге я надеюсь также пригодится, хотя бы для того чтобы смешить вас, потому что не имеете избыточного запаса хорошего юмора. В восстании же, – прибавил он, – одно из двух: или нужно быть шестилоктевым героем, либо существом весёлым, умирающим с песней на устах и неомрачённым никакой малюсенькой неудачей: Ахилесом или Зуавом, то, что посередине, мы оставим русским.
Итак, случилось то, что дамы отсрочили свою поездку на несколько часов, а Млот пришёл, так отлично переодетый в мерзкого лакея, что пана Эмма утверждала, что для артистичного сходства немного переборщил с грязью. Отличный мимик, с оживлённой и горящей остроумием физиономией, он сумел сделать мину такого грача, что его даже австрийский полицейский ни о какой связи с политическими делами не заподозрил.
С полудня тогда двинулась карета с фальшивым лакеем на козлах. Две дамы внутри, за ними бричка, гружёная всем, что могло пригодиться больному, а на ней цирюльник, также притворившийся лакеем, но так похожий на паныча, что его можно было заподозрить в аристократическом происхождении. Как в драме Шекспира, где часто в одной сцене кровь сходиться со смехом, так в жизни из самых трагичных положений возникают комичные сцены. Сталось, как можно было предвидеть. На рогатке Млот, притворяющийся разиней, сам пошёл с паспортами, говорил так плохо, что от него ничего узнать было невозможно, но цирюльника с великой тщательностью оглядели со всех сторон, имея в подозрении, что мог быть каким-нибудь тайным членом Народной Рады. Панна Эмма при виде Млота, который в наивысшей опасности играл свою роль чрезвычайно потешно, лопалась в карете от смеха. Этот смех, может, невольно был причиной, что их всех отпустили, не подозревая, что в багаже таких весёлых особ могла быть какая-нибудь политическая контрабанда.
Но выбраться за рогатки было ещё одной из наименьших вещей, вся страна уже была в руках военных властей, по дороге задерживали всех проезжающих, а русские офицеры не всегда давали доказательства, не скажу уже цивилизации, но даже человеческого чувства при встрече с путниками. Чем менее догадливые, чем хуже знающие страну, тем причудливей ко всем цеплялись, часто пропуская тех, что опасались быть задержанными, и нападая на самых невинных. В течении первого дня путешествия, Млот, который вёз при себе достаточное количество бумаг, чтобы за них шесть раз быть повешенным, ни на минуту не утратил хорошего настроения, а встречаемых русских зацеплял с такой глупой наивностью, что один офицер на ночлеге заметил тем дамам, что с таким нерассудительным человеком опасно было выбираться в дорогу. Тысячи мелких комичных сцен оживляли это грустное путешествие, а чем больше приближались к цели, тем более Ядвига была неспокойной и грустной. Уже даже неисчерпаемая весёлость Млота оживить её не могла. Сама же дорога через край, который уже носил на себе следы варварского господства русских, не была весёлой. Сожжённые хаты, раненые люди, гонимые узники, могилы, следы насилия, убийства и поджоги хватали за сердце. Когда Ядвига и Эмма с ужасом обращали глаза, Млот шептал им:
– Водой с молоком родины выкупить нельзя, это напрасно. Тот отвратительный ультрамонтан, которого вы иногда защищаете, de Maistre, сказал, однако, правдивую вещь, говоря о мистическом значении и цене человеческой крови: ничего великого на свете без её пролития не случилось, каждая великая эпоха течёт пурпурным ручьём, люди падают, но на могилах их, содержащаяся в груди, вырастает и распространяется идея. Грустная вещь – эти жестокости, которые допускает Россия, виселицы, которые ставит, могилы, которые насыпает, но я предпочитаю её дикой и зверской, чем в глянцевых перчатках, в лакированных ботиночках, говорящая в салоне по-французски. Та дикая Москва, это Москва такая настоящая, какой она есть без маски, без фальши, как её Бог сотворил, как её века переделать не могли; когда тем временем москвичизна, подлизывающаяся Европе, напоминающая лакея, который в панском фраке вкрался в салон и подражает своему пану, это та Москва, которая обманывает собой Прюдомов, Гигардинов, Ла Рокелякелинов и т. п. Лучше, чтобы свет знал эту дичь, какая есть, со всей её мерзостью и скотством. Это случится ценой нашей крови, но Европа убедится, что честный и по-настоящему образованный народ в нежных объятиях такого чудовища жить не мог.
Мы должны теперь ещё на мгновение перенестись в Варшаву и представить нашим читателям нового персонажа, без которого бы этот роман обойтись не мог, если бы в него не вмешал его случай. Тип, который нам навязывается, не новый, не интересный. Как в географии растений, некоторые из них встречаются на определённых вершинах, так и в общественной географии некоторые физиономии растут и цветут исключительно только в определённых сферах общества.
Такой Максимилиан, граф Х. только в своём графском мире мог существовать. В другом классе общества была бы это великая особенность, в том был почти обычным. Граф Максимилиан, в близком круге называемый Максом, несмотря на пятьдесят с лишним лет, хотел ещё походить на молодого человека, равно в обществе женщин, как молодёжи. Ни возраст, ни опыт, ни родственные связи, ни образование и способности (потому что у него их было достаточно), не смогли из него ничего сделать. Полысел, одряхлел, состояние и здоровье потерял, не добившись ничего, кроме репутации хорошего дружка. Нельзя его было принимать всерьёз, потому что он ничего в жизни серьёзно не принимал. Развлекаться и жить удобно, казалось, были его единственными задачами. Милый и сладкий в обществе, как все эгоисты, Макс отлично был на обеде, на ужине, в салоне, но за границами этой внешней жизни никто ему на грош не давал веры, никто к нему уважения не имел, ни у кого не приобрёл себе значения. Когда-то был несколько лет женат, жена его умерла, а единственную дочку взяли на воспитание родственники, чувствуя, что Макс отцом бы для неё быть не сумел. Он тем временем вёл холостяцкую жизнь, ездил в Англию, просиживал в Ницце, иногда зимовал в Париже, а когда ему не хватало денег, время от времени появлялся на родине. Тогда он был желанным в обществах, потому что в постоянных путешествиях приобретал запас очень забавных рассказов и анекдотов, знал всевозможные знакомства Европы, отлично думал о людях, не хватало ему, увы, только того, чтобы себя познал и осудил суровей. Внешность вполне отвечала внутреннему значению человека. Макс был красивым мужчиной, а так как не хотел стареть, использовал для этого все средства, какие может добыть искусство омоложения, действительно удивлял всех своей вечно молодой физиономией.
В покой, в котором он с утра одевался, никто из профанов не имел доступа, там покоились под ключом тайны, силой которых граф, имея пятьдесят с небольшим лет, иногда походил за тридцатилетнего юношу; корсеты, сделанные в Париже, полупарички, полная аптечка косметики, помад, помадок, вод и водичек, порошков, щёточек, щипчиков и т. п. инструментов, препаратов и приборов. Один только камердинер знал, сколько в этом человеке было Божьего творения, а сколько произведения искусства. Никто другой не мог поручиться, были ли зубы его собственными зубами, был ли цвет волос приобретён в Париже, или такой, с каким пришёл на свет, или брови, чрезвычайно обычные, были делом кисти или природы, черпал ли румянец из коробочки или из крови. Такой же старательной была одежда старого модника, которому бельё шили в Париже, а костюмы в Лондоне. Один способ надевания перчаток, которые надевал с чрезвычайным старанием, уже его достаточно характеризовал. Обычно мучился над ними добрых полчаса, а часто три пары забраковал, прежде чем одна могла его удовлетворить.
Не знаю, могли ли когда-нибудь самые важные обстоятельства изменить хоть на минуту привычки этого человека; разумеется, что, прибыв теперь в Польшу, он был неслыханно огорчён её демократизацией, революционным духом и состоянием беспокойства, которые тут нашёл. К этому сильно прибавлялось то, что эти события уменьшили его доходы. Естественно, он видел одно спасение для Польши в Маркграфе, в объединении его с русскими и отказа от глупых, как он их называл, утопий. В салонах Маркграфа он встречал графа Альберта, с которым немного были в родственных связях, через какую-то прабабку; с другой стороны следует знать, что граф был родным дядей и ближайшим кровным Ядвиги. Через несколько недель после прибытия его в Варшаву, именно на следующий день после отъезда Ядвиги, утром вошёл к нему с довольно хмурой миной граф Альберт. Началась беседа о текущих делах, Макс резко выступал против всего движения, как к ведущему к погибели.
– Но это, – говорил он, – это явная социальная революция, это окончательная погибель той нашей прекрасной старой Польши. Меня удивляет только, что эта зараза революции охватывает даже здоровые умы, что тут всё настроено, так дивно расположено, что даже в защиту правды отозваться нельзя. La situation est grave.
– Да, – говорил Альберт, – а что удивительней, горстка людей, которая это движение создала, сумела его расширить, сделать его заразным и поэтичной стороной своих доктрин потянуть всё, что народ имел в себе наиболее горячего. Ничего более болезненного для меня не было, – прибавил он, – чем вид особенно одной души, одного ума, подхваченного очарованием этой борьбы, этот ум на самом деле заслуживал иную судьбу и должен был развиться в ином направлении.
– О ком же эта речь? – спросил Макс. – Если разрешено спросить.
Альберт вздохнул и помрачнел.
– Грустная эта история, – сказал он, – но как близкому родственнику тайны из неё делать не буду. Вы давно видели вашу племянницу, панну Ядвигу?
– О! Давно, год или больше, но уже тогда это милое создание показалось мне для своего пола и возраста слишком мужественным и демократичным, не видел её со смерти моей сестры; пребывает, возможно, за границей.
Альберт пожал плечами.
– Что это значит? – спросил Макс.
Граф молчал.
– Но я надеюсь, что от меня, как от дяди, нет необходимости скрывать всё, что касается Ядзи. Я всё-таки обязан это знать, как главный её опекун.