Произнеся эти слова, он снова непроизвольно бросил свой обычный взгляд через плечо и на этот раз отпрянул с выражением еще более сильного ужаса, чем обычно. Я не мог удержаться, чтобы не спросить об этом движении, которое, как я полагал, было следствием какой-то нервной болезни. Но едва я об этом упомянул, как лицо его вспыхнуло и содрогнулось; он схватил меня за обе руки.
– Ради бога, – воскликнул он резким, пронзительным голосом, – никогда больше не заговаривайте об этом. Будем избегать этой темы, друг мой; помочь мне вы не в силах; да, вы не в силах помочь мне, вы можете лишь увеличить мои страдания! Когда-нибудь, в будущем, вы узнаете обо всем.
Я никогда больше не затрагивал этой темы, ибо как ни томило меня любопытство, я испытывал настолько живое сочувствие к его страданиям, что боялся растравить их своим прикосновением. Я изобретал всевозможные средства, чтобы отвлечь его ум, оторвать его от неизменных раздумий, в которые он был погружен. Он замечал мои усилия и, насколько мог, шел им навстречу, ибо в его характере не было ни упрямства, ни угрюмости; напротив, в нем проглядывали прямота, великодушие и скромность. Все его чувства были благородны и возвышенны. Он не просил милости, он не искал снисхождения. Он, казалось, терпеливо сносил бремя свалившегося на него несчастия, он молчал и стремился лишь к тому, чтобы переживать его рядом со мной. В его обращении чувствовалась немая мольба, точно он просил о дружбе, как о благодеянии, а в его взгляде – молчаливая благодарность, точно он выражал мне признательность за то, что я не отталкивал его от себя.
Я обнаружил, что его тоска заразительна. Она прокрадывалась в мою душу, мешала мне веселиться и мало-помалу окутала мраком всю мою жизнь; тем не менее я не мог заставить себя освободиться от существа, которое тянулось ко мне в поисках опоры. Кроме того, благородные черты характера, просвечивавшие сквозь этот мрак, заставили меня искренне полюбить его. Он был щедр и раздавал деньги без счета; его милосердие шло от чистого сердца; оно не ограничивалось подаянием, которое иногда столько же унижает, как и дарит добром. Звук его голоса, выражение глаз придавали двойную цену его подаянию и изумляли бедного просителя драгоценнейшею и редчайшею разновидностью доброты: он подавал не только рукой, но и сердцем. В самом деле, его щедрость носила характер какого-то смирения и покаяния. Он как бы умалял себя перед нищим. «Какое право имею я на достаток и изобилие, – шептал он, – когда непорочность пребывает в рубище и нищете».
Пришла пора карнавала. Я надеялся, что картины народного веселья произведут на него благотворное действие. Я бродил с ним среди пестрой толпы, заполнявшей площадь Св. Марка. Мы посещали оперу, маскарады балы – все напрасно. Его тоска продолжала усиливаться. Он становился все мрачнее и взволнованнее. Часто после возвращения с веселого праздника, войдя к нему в комнату, я видел, что он лежал на диване зарывшись в подушку лицом; его красивые волосы были растрепаны, и во всем его облике можно было заметить следы переживаемых им душевных мучений.
Прошел карнавал, наступил великий пост, началась страстная неделя. Однажды вечером мы присутствовали на торжественном богослужении в одной церкви, причем во время службы было исполнено много вокальной и инструментальной музыки, посвященной страданиям и смерти спасителя.
Я и прежде замечал, что мой молодой друг чрезвычайно чувствителен к музыке, но на этот раз его чувствительность достигла крайних пределов. При первых мощных звуках, раздавшихся под высокими сводами, он загорелся пламенной верою; он закатывал глаза так, что были видны только белки, он сжимал руки, и притом с такой силою, что пальцы оставляли на кистях глубокие отпечатки. Когда музыка выражала смертные муки Христа, его голова клонилась к коленям и лишь только в церкви прозвучали трогательные слова:
Мы расстались с наступлением ночи. Его комната находилась неподалеку от моей, и в продолжение некоторого времени я слышал, что он не спит. Потом я заснул, но был разбужен на рассвете. Около моего изголовья стоял мой молодой друг, одетый в дорожное платье. В руках у него были запечатанный пакет и объемистый сверток, которые он положил на мой стол.
«Прощайте, мой друг, – сказал он, – я уезжаю в далекое путешествие, но прежде, чем уехать, я хочу оставить по себе память. В этом пакете вы найдете подробную историю моей жизни. Когда вы будете ее читать, я буду уже далеко; не поминайте меня с отвращением – вы были мне настоящим другом! Вы влили елей в разбитое сердце, но вы не смогли его исцелить. Прощайте, позвольте поцеловать вашу руку – я не достоин заключить вас в объятия». Он опустился на колени, схватил мою руку и, несмотря на сопротивление, покрыл ее поцелуями. Я был настолько потрясен этой сценой, что не смог вымолвить ни единого слова. «Но ведь мы еще встретимся, не так ли», – сказал я поспешно, так как заметил, что он торопится выйти из комнаты. «Никогда на этом свете, никогда больше!» – произнес он торжественно. Он еще раз подбежал к моему изголовью, еще раз схватил меня за руку, прижал ее к губам и к сердцу и вышел.
Баронет замолчал. Он, по-видимому, о чем-то задумался, сидел, уставившись в пол, и барабанил пальцами по ручке своего кресла.
– Ну и что же? Возвратился ли этот таинственный персонаж? – поинтересовался любознательный джентльмен.
– Нет, – ответил баронет, задумчиво покачав головой, – я его никогда больше не видел.
– Позвольте, но при чем тут портрет? – спросил старый джентльмен с дергающимся носом.
– В самом деле, – продолжал любитель допрашивать, – не изображен ли на этом портрете ваш свихнувшийся итальянец?
– Нет, – сухо ответил баронет, которому едва ли понравилась новая кличка его героя, – нет, но этот портрет находился в том свертке, который он мне оставил. Запечатанный пакет заключал в себе рукопись. На конверте, впрочем, была сделана надпись, требовавшая от меня, чтобы я не вскрывал пакета, пока не истечет шесть месяцев. Я выполнил это условие, несмотря на одолевавшее меня любопытство. У меня есть перевод этой рукописи, и я хотел бы ее огласить, так как ее содержание имеет отношение к тайне зачарованной комнаты, но опасаюсь, что и так слишком долго задержал внимание общества.
Тут последовали общие просьбы прочитать рукопись, причем особенную настойчивость проявил любознательный джентльмен. Достопочтенный баронет развернул переписанную красивым почерком тетрадку, протер стекла очков и стал читать вслух нижеследующее:
История молодого итальянца
«Я родился в Неаполе. Мои родители, хотя и происходили из знатного рода, тем не менее не обладали большими богатствами, или, вернее, мой отец жил не по средствам и тратил на свой дворец, выезды и слуг ни с чем несообразные суммы, так что, в конце концов, оказался в стесненных обстоятельствах. Я был младшим сыном; отец относился ко мне равнодушно, так как, гордый своим родом, он хотел завещать все состояние моему старшему брату. Уже в раннем детстве я проявлял исключительную чувствительность. Решительно все производило на меня чрезвычайно сильное впечатление. Еще в младенчестве, на руках матери, прежде, чем начать говорить, я, слушая музыку, способен был переживать пароксизмы радости или горя. И тогда, когда я сделался старше, мои чувства продолжали сохранять свою остроту; меня нетрудно было привести в состояние гнева или безудержного веселья. Мой легко возбудимый темперамент стал предметом забавы для родственников и слуг. Меня умышленно доводили до слез, щекотали до судорожного хохота, приводили в бешенство, и все это ради увеселения присутствующих, которых развлекала целая буря страстей в столь маленьком существе. Они мало думали или, вернее, не задумывались над тем, что они поощряют опасные чувства. Прежде, чем во мне созрел разум, я сделался настоящим клубком страстей. Когда я подрос, я перестал быть игрушкою, я превратился в обузу. Мои выходки и страсти, в конце концов, надоели; мои наставники невзлюбили меня за то, что явилось следствием их воспитания. Моя мать умерла; с той поры моя власть – власть балованного ребенка утратила свою силу. Никто не видел больше необходимости задабривать меня, сносить мои выходки и капризы, ибо от этого не было никакой выгоды: я ведь не был любимцем отца! Я испытал судьбу каждого балованного ребенка, оказавшегося в таком же положении, как и я. Меня никто не замечал, а если и замечали, то лишь затем, чтобы дразнить или противоречить. Таково было раннее воспитание сердца, а между тем, насколько я могу судить, оно от природы склонно к крайним проявлениям нежности и любви.
Мой отец, как я сказал, никогда меня не любил; в сущности, он никогда меня не понимал; он смотрел на меня как на своевольное и взбалмошное создание, лишенное всякого чувства привязанности. В действительности, меня оттолкнули от отца его собственная холодность, недоступность, высокомерие. Я помню его только таким, каким привык видеть, то есть облаченным в одежды сенатора, в ореоле великолепия и торжественности. Его величие устрашало мое юное воображение. Я никогда не мог приблизиться к нему с доверчивым чувством ребенка.
Любовь отца сосредоточилась на моем старшем брате. Ему предстояло унаследовать фамильный титул и фамильные привилегии; все, и я в том числе, было принесено ему в жертву. Было решено посвятить меня служению церкви и, таким образом, избавиться от моих причуд и от меня самого, то ли, чтобы освободить отца от забот и необходимости уделять мне внимание и время, то ли в интересах старшего брата. С этой целью, будучи еще совсем ребенком, не успев узнать мир и его радости и, вообще, ничего за стенами отцовского дома, я был отослан в монастырь, где настоятелем был мой дядя, которому меня отдали на попечение.