Таинственный портрет

22
18
20
22
24
26
28
30

Мой дядя был чужд всему мирскому; он не знал радостей жизни, ибо никогда их не испытал; он рассматривал суровое самоотречение как великую основу христианской морали. Он мерил всех по своей мерке или, в крайнем случае, стремился подогнать их мерку к своей. Его характер и образ жизни наложили печать на всю братию монастыря, в котором он был настоятелем: никогда еще в одном месте не собиралось столько сумрачных и молчаливых людей, да и сам монастырь, казалось, был рассчитан на то, чтобы пробуждать горестные и мрачные мысли. Он был расположен среди гор, в унылом ущелье, на юг от Везувия. Бесплодные вершины вулканического происхождения запирали наглухо горизонт, у монастырских стен проносился горный поток, и на башнях пронзительно кричали орлы.

Я был привезен сюда в столь раннем возрасте, что вскоре утратил отчетливое воспоминание о жизни в миру. Становясь сознательнее, я создал себе представление о мире по монастырю и его окрестностям, и этот мир показался мне бесконечно унылым. Так, еще смолоду, меня отравил яд меланхолии; жуткие рассказы монахов о бесах и о злых духах, которыми они стращали мое юное воображение, привили мне склонность к суевериям, и от них я так и не смог отделаться. Монахи находили такое же удовольствие в возбуждении моей легко воспламеняющейся чувствительности, как и челядь в доме отца. Я припоминаю те ужасы, которыми они пичкали мою горячечную фантазию в дни извержения Везувия. Мы находились вдалеке от вулкана – между нами лежали горы, – но его судорожные толчки сотрясали могучие скалы. Эти толчки грозили низвергнуть башни монастыря. По ночам в небе висел зловещий и мертвенный отблеск, и дождь проносимого ветром пепла падал на нашу тесную долину. Монахи толковали о подземных пустотах, о потоках расплавленной лавы, бушующей в жилах земли, о пещерах, внутри которых неистовствует серное пламя, – этих убежищах демонов и обитателей ада, – об огненных пучинах, готовых разверзнуться у нас под ногами. Все эти басни рассказывались под мрачный аккомпанемент громовых раскатов, от рева которых сотрясались стены монастыря.

Один из монахов был ранее живописцем, но удалился в обитель и отдался своему скорбному существованию ради искупления какой-то вины. Это был меланхоличный человек, занимавшийся живописью в тиши своей кельи и смотревший на искусство как на своего рода эпитимию. Его призвание, казалось, состояло в том, чтобы изображать на холсте или в воске человеческие тела и лица в предсмертных муках, во всех стадиях разрушения и тления, в его работах раскрывались жуткие тайны могил и склепов, отвратительное пиршество мух и червей. Я с содроганием вспоминаю его живописи, но в то время моя живая, хотя и болезненная, фантазия с восторгом следовала его наставлениям. Все-таки эти занятия отвлекали от сухих и однообразных монастырских обязанностей. В короткое время я приобрел навыки в рисовании, и мои мрачные произведения были сочтены достойными украсить некоторые алтари нашей часовни.

Вследствие этого уродливого воспитания я превратился в существо, исполненное чувствительности и фантазии. Все талантливое и человечное в моем характере было задушено; все нелепое и отрицательное, напротив, выпячено и выступило наружу. Я был пылок, быстр, подвижен, как ртуть, деятелен, создан для любви и обожания, но все мои лучшие качества были задавлены свинцовой рукой. Меня не научили ничему, кроме страха и ненависти. Я ненавидел моего дядю. Я ненавидел монахов. Я ненавидел монастырь, в котором был замурован. Я ненавидел весь мир и почти возненавидел себя самого, ибо считал, что я – исполненная ненависти ко всем и всеми ненавидимая тварь.

Однажды – мне было тогда около шестнадцати лет – меня послали сопровождать одного монаха, отправленного с поручением в довольно отдаленную область страны. Мы выбрались из унылой долины, в которой я томился в течение стольких лет, и после непродолжительного пути по горам перед нами открылся роскошный вид на Неаполитанский залив. О, небо! Каким восторгом я преисполнился, устремив свой взор на широкие просторы чудесной, залитой солнцем земли, которую покрывали рощи и виноградники, с Везувием, вздымающим свою раздвоенную вершину справа от нас, синим Средиземным морем налево, чарующим побережье, усеянным ослепительно белыми городами и роскошными виллами, с Неаполем, моим родным Неаполем, виднеющимся где-то далеко, далеко впереди.

О, боже милостивый! Ужели это тот самый мир, из которого я был изгнан? Я достиг того возраста, когда чувства свежи и ярки. Однако до этой поры они всячески подавлялись и замораживались. Теперь они вспыхнули со всей стремительностью запоздалой весны. Мое сердце, доселе неестественно сдавленное, распустилось в смутных, но восхитительных ощущениях. Красота природы опьянила меня – я был как в чаду. Песни крестьян, их веселые лица, их бесхитростные увеселения, живописная пестрота их наряда, сельская музыка, танцы – все, все нахлынуло на меня, как нечто волшебное. Моя душа эхом отвечала на музыку, мое сердце плясало в груди. Все мужчины казались любезными, все женщины – очаровательными.

Я возвратился в монастырь, или, вернее, туда возвратилось лишь мое тело, тогда как сердце и душа навсегда остались за его стенами. Я не мог забыть картин прекрасного и счастливого мира, мира, так полно отвечающего моему характеру. Я испытал в нем такое пьянящее счастье, я чувствовал себя совсем другим существом, чем в монастыре, этой могиле всего живого! Я сравнивал лица людей, которых мне довелось видеть, оживленные, свежие и веселые, с бледными, свинцовыми, тусклыми физиономиями монахов; музыку, сопровождавшую танцы, – с тягучими церковными песнопениями. Я и прежде тяготился монастырскими службами, теперь они стали невыносимы. Однообразный круг ежедневных обязанностей подавлял мою душу; меня раздражал надоедливый звон монастырского колокола, неизменно сопровождаемый горным эхом, неизменно отрывающий меня ночью от сна, а днем – от карандашей, для того, чтобы присутствовать на какой-нибудь скучной, механически отбываемой благочестивой церемонии.

Не в моем характере длительно обдумывать какой-нибудь шаг и не приводить после этого в исполнение своих замыслов. Моя душа внезапно проснулась, и все внутри меня зажило полной жизнью. Я дождался удобного случая, бежал из монастыря и добрел пешком до Неаполя. Попав на его веселые, людные улицы и увидев вокруг себя разнообразную, шумную жизнь, роскошь дворцов, великолепные выезды, пеструю, оживленно жестикулирующую толпу, я почувствовал себя так, точно пробудился среди мира чудес, и торжественно поклялся себе, что ничто не заставит меня возвратиться к тоскливому прозябанию в монастыре.

Я принужден был спросить дорогу к дворцу отца, так как покинул его маленьким мальчиком и не представлял себе, где он находится. К отцу, впрочем, меня допустили не сразу, ибо слуги едва помнили, что я существую на свете, и, кроме того, мое монастырское платье отнюдь не внушало расположения. Даже отец – и тот меня не узнал.

Я назвал свое имя, бросился к его ногам, умоляя простить и не отсылать назад в монастырь.

Он встретил меня скорее со снисходительностью покровителя, чем с отцовскою нежностью; выслушав терпеливо, но холодно мои жалобы, узнав о моем отвращении к монастырю, он обещал подумать о том, что для меня может быть сделано. Эта холодность убила в зародыше мое чувство к нему, готовое разгореться при малейшем проявлении родительской теплоты. Во мне ожило прежнее отношение к отцу. Я снова стал смотреть на него как на какое-то царственное, величавое существо, устрашавшее мое детское воображение, и я понял, что мне безразлично, любит ли он меня или нет. Всю свою любовь, все свои помыслы он сосредоточил на моем брате, который, кстати сказать, унаследовал его характер и относился ко мне скорее покровительственно, чем по-братски. Это оскорбляло мое самолюбие, а я, надо заметить, был до крайности самолюбив. Я мог сносить снисходительность отца, ибо смотрел на него со страхом, как на существо высшего порядка, но покровительственное отношение брата, который, как я чувствовал, был интеллектуально значительно ниже меня, сделалось для меня невыносимо. Слуги не замедлили обнаружить, что в родительском доме я – нежеланный пришелец, и, как всегда в подобных случаях, стали относиться ко мне с нескрываемым пренебрежением. Таким образом, отвергаемый всеми, не находя ответного отклика со стороны тех, кому я охотно отдал бы свою любовь и привязанность, я сделался замкнутым, молчаливым, подавленным. Мои чувства, не нужные никому, обратились против меня самого и раздирали мне сердце. В течение нескольких дней моего пребывания в Неаполе я чувствовал себя скорее на положении гостя, который всем в тягость, чем сыном, вновь обретенным в родительском доме. Такова уж моя судьба: меня там никогда не знали по-настоящему. Из-за дурного отношения со стороны домашних, я стал чужд даже себе самому, а они судили обо мне по моей отчужденности от всего окружающего.

Однажды меня встревожил один из монахов местного монастыря, бесшумно выскользнувший из отцовского кабинета. Он заметил меня, но сделал вид, что не заметил, и это лицемерие заронило во мне подозрение. Я стал болезненно чувствителен: всякая мелочь ранила мою душу и заставляла страдать. Пребывая в таком состоянии, я столкнулся однажды с подчеркнуто непочтительным отношением одного из любимых отцовских лакеев. Во мне заговорила вся страстность и гордость моей натуры; ударом кулака я сшиб его с ног. Проходивший мимо отец был свидетелем этой сцены; он остановился, но не для того, чтобы выслушать мои объяснения; впрочем, он не мог бы понять длинную цепь душевных страданий, которые были истинною причиною происшедшего. Он оттолкнул меня гневно и презрительно.

Он призвал на помощь, чтобы усилить оскорбительность своего обращения, все присущее ему высокомерие и надменность. Я чувствовал, что это не заслужено мною. Я чувствовал, что меня не смогли оценить по достоинству. Я чувствовал, что во мне есть нечто, стоящее лучшего отношения. Мое сердце протестовало против отцовской несправедливости. Я поборол свой всегдашний страх перед отцом – я ответил ему нетерпеливо и горячо. Мой гнев пылал у меня на щеках и горел в моем взгляде; мое чувствительное сердце, однако, было отходчиво, и, прежде чем я успел излить свое негодование и обиду, я почувствовал, что оно болезненно сжалось, и залился слезами. Отец был поражен и разгневан этой неожиданною развязкой и приказал мне удалиться к себе. Я ушел молча, унося с собой противоречивые чувства.

Прошло немного времени, и я услышал голоса в соседней комнате. Между отцом и монахом происходило совещанье о том, каким способом можно было бы спокойно и быстро водворить меня в монастырь. Я принял решение. У меня больше не было ни дома, ни отца. В ту же ночь я покинул родительский кров.

Я взошел на палубу корабля, готового выйти из гавани, и пустился в странствия по белому свету. Мне было безразлично, куда направляется судно; любой город, любая страна в этом столь восхитительном мире лучше, чем монастырь. Не все ли равно, куда меня изгоняет судьба? Везде я буду в гораздо большей степени дома, чем в доме, который я покидаю. Корабль плыл в Геную. Мы прибыли туда через несколько дней.

Когда я попал в гавань, расположенную между двумя замыкающими ее волноломами, я увидел амфитеатр дворцов, церквей и изумительных парков, подымающихся ступенями друг над другом, я с одного взгляда признал неоспоримые права этого города именоваться «Генуей великолепною». Я сошел на берег, чужой для всех, не зная, что предпринять и куда направить свои стопы. Не важно – я освободился от рабства в монастыре и унижения в родительском доме. Проходя по Страда Бальби и Страда Нуова, этим улицам дворцов, и осматривая окружавшие меня чудеса зодчества, а также бродя незадолго перед закатом среди веселой и нарядной толпы по зеленым аллеям Аква Верде или между колоннадами и террасами роскошных садов Дориа, я решил, что в Генуе нельзя быть несчастным.

Понадобилось, однако, лишь несколько дней, чтобы я понял свое заблуждение. Мой тощий кошелек опустел, и впервые в жизни я испытал унизительные лишения бедности. Я никогда не знал недостатка в деньгах, и никто не предупреждал меня о возможности подобной беды. Я не имел ни малейшего представления ни о жизни, ни об ее условиях, и когда мысль о нужде поразила мое сознание, я растерялся и утратил присутствие духа. Так, без гроша в кармане, я слонялся по улицам, – увы! – не восхищавшим более моих взоров, пока случай не привел меня в изумительную церковь Аннунчаты.

Там в этот момент знаменитый в то время художник распоряжался водворением над алтарем одной из своих новых картин. Некоторые познания, приобретенные мною за время пребывания в монастыре, превратили меня в восторженного поклонника живописи. Картина потрясла меня с первого взгляда. Это было лицо мадонны, столь непорочное, столь прекрасное, с таким божественным выражением материнской нежности! В восторге перед мастерством живописца я на мгновение забылся. Я стиснул руки и не смог удержаться от восхищенного восклицания. Художник заметил мое волнение. Он был польщен и растроган. Моя внешность и манеры внушили ему симпатию, и он подошел ко мне. Я испытывал слишком настоятельную потребность в участии, чтобы оттолкнуть протянутую мне руку, а в этом человеке было столько благожелательности и обаяния, что я сразу проникся доверием.

Я поведал ему мою печальную повесть и в каком положении нахожусь, однако скрыл свое имя и титул. Он, очевидно, заинтересовался моим рассказом, пригласил к себе, и с этого времени я сделался его любимым учеником. Он находил во мне исключительное дарование к живописи, и его похвалы разбудили мое вдохновение. О, блаженная пора моей жизни; о, благословенное время, проведенное под его кровом! Я совершенно преобразился, или, вернее, во мне выступило наружу все лучшее, что только таилось в груди, я жил и теперь таким же затворником, как когда-то в монастыре, но какое различие между этим затворничеством и тем! Все свое время я отдавал ознакомлению с возвышенными и поэтическими идеями, размышлениями по поводу всего выдающегося и благородного в истории и в искусстве, изучению и воспроизведению всего прекрасного и значительного в природе. Я всегда отдавался мечтательности, я всегда пребывал в плену моего воображения, но теперь мои мечты и фантазии держали меня в вечном экстазе. Я смотрел на своего учителя как на доброго гения, открывшего мне волшебное царство. Он не был уроженцем Генуи: он приехал туда по приглашению кое-кого из местных дворян и поселился в этом городе временно, на несколько лет, пока не закончит начатые работы. Обладая слабым здоровьем, он многое в выполнении своих замыслов по необходимости доверял кисти учеников. Он считал, что мне особенно удаются портреты, что я умею схватывать характерные и в то же время мимолетные выражения чувств и передаю их на полотне с исключительной силой. По этой причине я постоянно привлекался к работе над эскизами лиц и зачастую, когда требовалось придать какому-нибудь из них особую прелесть и красоту выражения, он доверял это мне. Мой благодетель всеми силами старался обратить на меня внимание общества, и частью, быть может, благодаря действительным достоинствам моего искусства, частью благодаря его неумеренным похвалам, я приобрел некоторую известность.

Среди принятых им заказов была картина исторического содержания, предназначавшаяся для одного из генуэзских дворцов; на этой картине предполагалось изобразить членов какого-то знатного рода. Мне был поручен один из портретов. Это был портрет молодой девушки, еще не закончившей воспитания в монастыре. Ее взяли оттуда на время, чтобы она могла позировать мне. Впервые я увидел ее в покоях одного из наиболее роскошных дворцов Генуи. Она стояла перед окном, выходящим на набережную; ее освещал поток ослепительно ярких лучей весеннего солнца, который, заливая светом богатую, обитую малиновой тканью комнату, как бы окружал ее ореолом. Ей было шестнадцать лет, и, боже, как прекрасна она была! Эта сцена произвела на меня исключительно сильное впечатление; мне показалось, что предо мной – сама юность, сама весна, сама красота. Я жаждал пасть к ее ногам и поклониться ей, как божеству. Она походила на возвышенный вымысел художников и поэтов, когда они стремятся изобразить свой beau ideal[43], витающий перед их взорами в образах неописуемого совершенства. На мою долю выпало счастье сделать наброски ее лица в различных аспектах, и я любовно, затягивая работу, выполнил порученное мне дело. Чем больше я смотрел на нее, тем сильнее разгоралась моя влюбленность; в моем безграничном поклонении было что-то болезненное. Мне было всего девятнадцать лет, я был робок, доверчив, неискушен. Ее мать проявляла в отношении меня предупредительность и внимательность, ибо моя молодость и мой энтузиазм к живописи расположили ее в мою пользу и, я склонен думать, в моей внешности и моих манерах, кроме того, заключалось нечто способное вызывать уважение и интерес. Впрочем, несмотря на благожелательность, с какою меня принимали в их доме, я не мог побороть смущения, которое во мне порождала собственная фантазия всякий раз, как я приближался к этому прелестному существу. Я видел в ней нечто большее, чем жительницу земли. Она казалась слишком эфирной для земного существования, слишком хрупкой и возвышенной, чтобы жить между людьми. Нанося на холст ее прелестные черты и устремляя на нее время от времени пристальный взгляд, я упивался сладостным ядом, и моя голова шла кругом. Мое сердце то наполнялось нежностью, то болезненно сжималось от скорби и от отчаяния. Теперь я стал чувствительнее, чем когда-либо, и моя душа запылала в пламени, дотоле дремавшем в ее тайниках. Вы, рожденные в более умеренном климате и не под столь знойным небом, едва ли можете составить себе представление о силе и кипучей страсти наших южных сердец.