Таинственный портрет

22
18
20
22
24
26
28
30

В несколько дней моя работа была закончена. Бианка возвратилась к себе в монастырь, но ее образ неизгладимо запечатлелся в моей душе. Он угнездился в моем воображении; он сделался для меня воплощением красоты. Он влиял и на мою кисть. Я приобрел довольно значительную известность благодаря моему умению изображать женскую красоту, но я добился успеха лишь потому, что я всегда и везде повторял образ Бианки. Изображая ее во всех работах учителя, я находил некоторый выход для моего чувства и в то же время давал пишу фантазии. Я стоял как-то в одном из приделов Аннунчаты и с восторгом слушал толки в толпе, превозносившей ангельскую красоту написанной мною святой. Я видел, как они преклоняли колени перед картиной: они склонялись пред красотой Бианки.

В этих грезах, я могу сказать даже, почти в бреду, я пробыл около года. Упорство моего воображения таково, что созданный им образ навсегда сохраняется во всей своей силе и свежести. Напомню еще раз, что я был одинок и задумчив, склонен к мечтательности, способен бережно и любовно хранить в себе представления, которые когда-либо владели моею душой.

От этой сладостной, меланхолической и нежной мечтательности меня пробудила смерть моего бесценного благодетеля. Я не в силах описать охватившую меня скорбь. Я остался совсем одинок, и к тому же сердце мое было ранено почти насмерть. Он завещал мне все свое состояние, весьма, впрочем, незначительное из-за свойственной ему отзывчивости и широкого образа жизни, и, умирая, поручил меня попечению одного графа, оказывавшего ему покровительство.

Последний считался человеком щедрым и благородным. Он был любителем искусств и меценатом или, во всяком случае, желал прослыть таковым. Он вообразил, что видит во мне задатки большого мастера – моя кисть привлекала уже внимание знатоков, – и сразу взял меня на свое попечение. Заметив, что я подавлен горем и не в состоянии работать в доме моего покойного благодетеля, он пригласил меня временно поселиться на его вилле, расположенной в живописнейшем месте у самого моря, близ Сестри-Поненте.

Я встретился там с единственным сыном графа – Филиппо. Он был приблизительно моих лет, отменно учтив и весьма приятной наружности; он принял меня чрезвычайно радушно, привязался ко мне и, по-видимому, стремился снискать мое расположение. Мне казалось, однако, что в его привязанности было что-то неискреннее и что его дружеские чувства – не более как каприз. Но вокруг меня не было никого, а мое сердце так нуждалось в участии. Он не получил достаточного образования и, считая, что я умнее и талантливее его, молчаливо признавал мое превосходство.

Я знал, что равен ему по рождению, и это придавало мне известную независимость, что в свою очередь, осталось не без последствий: по крайней мере, мне ни разу не пришлось испытать на себе той взбалмошности и того деспотизма, которые я замечал в нем порою в отношении тех, кто был в его власти. Мы сдружились и подолгу бывали вместе. Впрочем, я любил одиночество, любил предаваться мечтам на лоне окружавшей природы.

Из виллы открывался далекий вид на Средиземное море и живописное Лигурийское побережье. Она одиноко стояла среди мирного парка, богато украшенного статуями и фонтанами и изобиловавшего тенистыми лужайками, рощами и аллеями. Здесь было все: и то, что попросту радует душу, и то, что способно удовлетворить наиболее притязательный вкус. Спокойствие этого чудного уголка в сочетании с романтическими грезами, все еще царившими в моем воображении, смягчало остроту моего горя, которое, мало-помалу перешло в тихую, томную грусть.

Вскоре после моего переселения под гостеприимный кров графа наше одиночество было нарушено появлением на вилле еще одной обитательницы. Это была молоденькая девушка, родственница Филиппо. Ее отец, недавно скончавшийся и находившийся перед смертью в весьма стесненных денежных обстоятельствах, поручил свое единственное дитя заботам и попечению графа. Я много слышал о ее красоте от Филиппо, но моя фантазия, создав собственный идеал красоты, исключала возможность существования других представлений этого рода. В момент ее прибытия мы находились в главной гостиной. Она все еще носила траур и шла, опираясь на руку графа. Взглянув на нее, когда она поднималась по лестнице мраморной галереи, я был поражен изяществом ее движений и стана, той грацией, с какой ее медзаро, эта очаровательная генуэзская шаль, облегала ее тонкую, девическую фигуру. Они вошли… О небо! Я был потрясен, я увидел пред собой Бианку. Да, это была она: бледная и печальная, но еще более прелестная, чем прежде. Время, протекшее со дня нашей последней встречи, придало ей еще большее очарование, и горе, которое ей пришлось перенести, наложило на ее лицо неизгладимый отпечаток грусти и нежности.

Увидев меня, она вздрогнула, ее щеки залила краска румянца, в глазах ее заблестели слезы, ибо она вспомнила о том, в чьем обществе обычно встречалась со мною. Что касается меня, то я не в состоянии описать охватившие меня чувства. Понемногу я преодолел мою робость, обрекавшую меня в ее присутствии на безмолвие. Нас сближало сходство нашей судьбы. Мы оба потеряли самых близких людей на свете; мы оба принуждены были в известной мере рассчитывать на постороннюю помощь. Узнав ее ближе, я нашел, что идеальные представления, которые породил во мне ее образ, вполне соответствуют истине. Ее незнание жизни, ее трогательная восприимчивость ко всему прекрасному и привлекательному в природе напоминали мне мои собственные переживания того времени, когда я в первый раз вышел за пределы монастыря. Справедливость ее суждений восхищала мой ум; ее мягкость влекла мое сердце, ее юная нежная, распускающаяся красота вызывала во мне сладостное безумие.

Я поклонялся ей, как своего рода идолу, как чему-то небесному, и мысль о том, что я недостоин ее, мучила и унижала меня. Но Бианка не была жительницею небес, она жила на земле и была одним из самых чувствительных и любящих созданий земли – да, любящих, ибо она меня полюбила.

Я не могу вспомнить, при каких обстоятельствах я впервые узнал об этом. Думаю, что это случилось не сразу и было воспринято мною как чудо, ибо я не смел верить, не надеялся на возможность подобного счастья. Мы оба находились в нежном, жаждущем любви возрасте; мы постоянно общались, нас интересовало одно и то же – музыка, поэзия и живопись соединяли нас в общих восторгах; среди прекрасной романтической природы мы жили почти вне общества. Что же удивительного в том, что два юных сердца, оказавшиеся друг возле друга, с радостью соединились в одно!

О боги! Какой сон, какой сладостный, но – увы! – мимолетный сон овеял тогда мою душу! Окружающий мир сделался для меня раем, ибо около меня была женщина, восхитительная, прелестная женщина, разделявшая его вместе со мной. Как часто бродили мы вдоль живописных берегов Сестри или карабкались на дикие скалы; у наших ног расстилалось уходящее вдаль побережье, усеянное белыми пятнами вилл, где-то внизу виднелось синее море, мы смотрели на стройный силуэт маяка на романтическом мысе, там вдалеке, возле Генуи; поддерживая под руку Бианку, нетвердою поступью шагавшую рядом со мной, я считал, что в этом прекрасном мире нет места несчастью. Как часто слышали мы соловья, когда он щелкал и разливался трелями среди залитых лунным сиянием зарослей нашего сада! Как часто удивлялись мы поэтам, которым чудились в его песнях печаль и тоска. Ах, зачем эта пора цветения жизни и нежности так мимолетна? Зачем розовое облачко, распространяющее столько радости в утренний час наших дней, так быстро превращается в грозовую тучу, приносящую вихрь и бурю?

Я первый пробудился от этого благословенного безумия чувств. Я завоевал сердце Бианки, но что же дальше? Я беден, я не могу рассчитывать на ее руку; имею ли я право воспользоваться ее неопытностью, незнанием жизни, ее доверчивою любовью и ввергнуть ее вместе с собой в нищету? Это ли благодарность за гостеприимство, оказанное мне графом? Это ли оплата за любовь Бианки?

Теперь я впервые убедился воочию, что даже разделяемая любовь может быть горестною. Гнетущая забота тяжелым бременем лежала на моем сердце. Я бродил по дворцу как неприкаянный, как преступник. Я чувствовал себя так, будто злоупотребил гостеприимством, точно вор, прокравшийся во дворец. Я не мог больше смотреть графу в глаза; мне казалось, что он читает в моих взглядах и относится ко мне с недоверием и презрением. У него и без того был достаточно надменный и снисходительный вид; теперь, думал я, он подчеркнуто холоден и высокомерен. Филиппо – и он также – сделался сдержаннее и суше, или, по крайней мере, я подозревал его в этом. О небо! Не было ли все это порождением моего смятенного мозга? Не готов ли я распространить свои подозрения на весь мир? Не жалкий ли я безумец, вечно настороже, вечно ловящий взгляды и жесты окружающих, мучающий себя нелепыми измышлениями? А если это не мои измышления, если это в действительности так, могу ли я дольше оставаться под кровом, где меня едва терпят, могу ли я до бесконечности затягивать раздирающие меня страдания? «Нет, так больше продолжаться не может! – восклицал я, – я уйду… Уйти? Но к уда? Из мира, из жизни? Ибо зачем мне жизнь, если Бианка не вместе со мной?»

Я был горд, самолюбив и жестоко страдал от мысли о том, что на меня смотрят с презрением. Много раз, когда мне казалось, что родственники Бианки подчеркивают свое превосходство, я готов был уже объявить мое имя и титул, доказать в ее присутствии, что я нисколько не уступаю им в знатности. Но я тотчас же подавлял в себе это желание. Я считал себя покинутым, отвергнутым своею семьей и дал себе торжественное обещание не навязывать им родства до тех пор, пока они сами не вспомнят о нем.

Эта душевная борьба отравляла мое счастье и расшатывала здоровье. Очевидно, пребывать в неведении, любим ли ты или нет, менее тягостно, чем располагать доказательствами ответной любви и не сметь этому радоваться. Я не был больше восторженным поклонником Бианки, я не приходил больше в экстаз при звуках ее голоса, не упивался ненасытным лицезрением ее красоты. Даже ее улыбки перестали доставлять мне прежнее наслаждение, ибо я чувствовал себя виноватым в том, что вызвал их на ее нежных устах.

Она не замедлила обнаружить происшедшую во мне перемену и со свойственной ей искренностью и простотой спросила меня о причине. Я не мог уклониться от ответа, ибо сердце мое было полно страдания. Я рассказал ей о гнетущей меня душевной борьбе, о моей всепожирающей страсти, об угрызениях совести. «Да, – сказал я, – я недостоин твоей любви. Я – отщепенец в своей семье. Я – странник без имени, без дома; странник, лишенный всего; мне досталась в удел одна нищета. И все же я осмелился полюбить тебя, осмелился домогаться ответной любви!»

Она была тронута моим волнением, и на ее глазах появились слезы. Она не считала мое положение таким безнадежным, каким оно рисовалось мне самому. Получив воспитание в монастыре, она не знала ни жизни, ни ее терниев и забот, а, кроме того, укажите мне женщину, которая в делах сердца считалась бы со светскими предрассудками! Больше того, она загоралась энтузиазмом, когда говорила обо мне и о моем будущем. Мы неоднократно восхищались картинами прославленных живописцев. Я рассказал их биографии: о славе, влиянии, богатствах, достигнутых ими, друзьями вельмож, любимцами королей, гордостью народов. Все это она прилагала ко мне. Ее ослепленный любовью взор не видел в их произведениях ничего такого, что было бы недоступно мне, и когда я наблюдал, как это прелестное создание отдавалось восторгу, как ее лицо светилось виденьями моей будущей славы, я возносился на мгновение вместе с нею в небо ее фантазии.

Я слишком подробно остановился на этой части рассказа, но я не мог не задержаться на том периоде моей жизни, на который (хотя он весь был наполнен тревогами и страданиями) я всегда оглядываюсь с глубокою нежностью, ибо в то время моя душа еще не была запятнана преступлением. Я не знаю, чем бы окончилась эта борьба между гордостью и щепетильностью, с одной стороны, и страстью, с другой, не прочти я в неаполитанской газете заметки о внезапной кончине моего старшего брата. Заметка сопровождалась обращением ко всем, знавшим меня, сообщить о моем местопребывании и просьбою, в случае, если я увижу это обращение, поспешить в Неаполь, дабы утешить моего больного, опечаленного отца.

От природы я был способен на горячую любовь и привязанность, но мой брат никогда не был для меня братом. Я привык считать, что мы друг для друга совершенно чужие, и его смерть не произвела на меня особенно сильного впечатления. Напротив, мысль об отце, больном и страдающем, неотступно преследовала меня по пятам, и когда я представил себе этого надменного, высокомерного человека, ныне немощного и подавленного горем, ищущим во мне опоры и утешения, все мои былые обиды мгновенно забылись, и во мне проснулись сыновние чувства.