Ведьмины тропы

22
18
20
22
24
26
28
30

И тут же поняла, что не пустая угроза запенилась на устах.

Анна Рыжая прижала ее к себе, уткнула носом в овечий тулуп, что пах Еловой, старым домом, покоем. И слезы полились сами собой, то ли злые, то ли горестные. Как жить Нютке-прибаутке без матери, ежели случится самое страшное…

* * *

Словно взбесились.

Каждый день Аксинью изводили намеками, советами, угрозами, плачем и криком. Всякий считал себя умнее.

Скройся.

В монастырь пойди да отмаливай грехи.

Разыщи Степана (его отца иль дядю) да кидайся в ноги.

Глупые. Узнала за долгие годы, что судьбу свою не обманешь. Не спрячешься от нее ни на дне речном, ни на сосне высокой, ни в поднебесье.

Сколько ни виться веревочке, конец все ж найдется. И сейчас ждала того конца, из прошлых ошибок, тихого шепота, грехов да снадобий свитого. И знала: найдет ее веревка да на шее затянется, грудь перережет… Степан не поможет, триста молодцев в кольчуге не защитят. Оттого принимала участь свою спокойно. И казалась безумной даже тем, кто знал ее как пять своих перстов.

Лишь две печали на сердце трепетали, две дочки, две ласточки. Лишь о них рыдала долгими ночами и перебирала в кровавом сумраке: спрятаться, убежать, просить униженно…

А когда солнце восходило над невозмутимой Солью Камской, повторяла себе: девочки без пригляда не останутся. И перебирала коренья, и ставила хлеба, и молилась.

* * *

Двунадесятый праздник Богоявления[45] расходился колокольным звоном по Кремлю. От пестроты и разговоров у всякого немосквича начиналась ломота в зубах: бояре в длинных шубах в окружении домочадцев и слуг, дворяне, дьяки, литовцы, перешедшие на службу к русскому государю, купцы, простой люд в праздничной одеже, крикливые бабы, нищие, юродивые, мальчишки…

Лешка Лоший беспрестанно с кем-то здоровался, троекратно целовался, представлял Степана: «Сын того самого Максима Яковлевича Строганова, прошу любить и жаловать», и, казалось, знал всех. От тысяч ног куцый снег, присыпавший мостовую, таял. Непотребное тепло стекало по спине. Эх, сейчас бы в родной город да на морозец…

– Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей… – Голос священника разносился по Благовещенскому собору, и сердце Степана колотилось быстрее, чем надобно. – Омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня. Ибо беззаконие мое я знаю, и грех мой всегда предо мною.

Благовещенский храм Кремля сиял золотыми образами и тысячами свечей. Все, кто собрался здесь, повторяли сердцем грешным: «Помилуй меня, Боже». Степан повторял вслед за всеми, ему, былому насмешнику, что отказывался учить псалмы, нынче было не до шуток.

Они с Лошим вышли на воздух. Только житель Первопрестольной счел бы его свежим, а Степан чуял в нем конский и овечий навоз, тухлую рыбу, мясо, гарь, пот. Он долго тер снегом раскрасневшееся лицо, точно мог он омыть грехи. Шуя стала неловкой, снег падал за воротник, и нелепая десница торчала, неживой обрубок силы.

– Вот я дурья башка! – Лоший подскочил к другу и гаркнул прямо в ухо: – Пойдем!

Степан хотел было возразить, что после вечерни не подобает ходить по гостям, что пора домой, упасть в холодную постель и забыться дурным сном. Но давно понял: Лешка все равно настоит на своем. В этом обезображенном бородавками, приземистом шумном мужичке было что-то поистине чудное. По первости виделось: шут, баламут, не сыскать дельности и осанки, присущей купцу гостиной сотни[46]. Спустя неделю иль две ты обнаруживал, что сквозь кривляние проступают иные черты, что не зря люди так охотно обнимают его, что сделки в две сотни рублей совершает он с легкостью, с коей некоторые покупают калачи.

Потому Степан послушно сел в его сани, подчинился воле приятеля и слушал все дорогу о сибирском воеводе, что проворовался донельзя.

На окраине дышалось легче. Небольшие домишки подозрительно глядели на гостей. Темные дворы, снег, скудно белевший возле заборов, тишина, что нарушалась лишь обиженным лаем и песнями городских птах. Степан только успел подумать, что ж забыли здесь, как Лоший свистнул, сани остановились, и приятели зашли, отворив кособокую калитку.