Наутро меня арестовали, отправили в Клери и учинили допрос с пристрастием. Французская полиция тем более нервничала, что речь шла о ее престиже в глазах немцев. Для властей я был идеальным виновником: просто выходка неуравновешенного человека без всяких “террористических” намерений.
Я ничего не отрицал – я только отказывался отвечать. Я думал о моих товарищах Легри и Косте из организации “Надежда”, которые не заговорили под пыткой: если бы несколько пощечин и ударов кулаком могли склонить меня к признаниям, значит, память подвела бы меня первый раз в жизни. Так что после серии оплеух я глупо улыбнулся, а потом сделал вид, что впадаю в мрачное отупение, что несколько обескуражило полицейских.
Дядя поклялся, что я неделю не вставал с постели; доктор Гардье проехал в своей двуколке тридцать километров, к великому неудовольствию коня Клементена, чтобы подтвердить его слова; но власти держались за “поступок неуравновешенного субъекта”, и на следующий день допрос возобновился в присутствии двух немцев в штатском.
Я сидел на стуле спиной к двери. Вдруг я увидел, как оба немца вытянулись с поднятыми руками, и, не взглянув на меня, мимо прошел Ханс. У него было напряженное лицо, челюсти сжаты. Чувствовалось, что он с усилием сдерживает досаду и презрение. Он не ответил на гитлеровское приветствие людей Грюбера и обратился к комиссару по‐французски:
– Я не понимаю этого ареста. Я не понимаю, как Людовик Флёри, которого я хорошо знаю, мог оказаться в “Гусиной усадьбе” в ночь поджога, так как я видел его в это время в доме его дяди в Кло, откуда я ушел очень поздно после долгой дискуссии по поводу воздушных змеев с мэтром Амбруазом Флёри. Таким образом, полностью исключается, что он мог быть поджигателем, так как, по свидетельству очевидцев, огонь был виден за несколько километров со всех сторон с одиннадцати вечера.
Моим первым побуждением было отвергнуть эту помощь и защиту сильнейшего, и я чуть не встал и не крикнул: “Это я поджег усадьбу”. Прежде всего в моих взволнованных мыслях вспыхнуло, как раньше, крестьянское раздражение против красивого жеста, в котором я сперва увидел скорее аристократическую надменность и чувство превосходства, чем настоящее великодушие. Но мою старую вражду вовремя погасила догадка: Ханс оставался верен тому, что нас одновременно объединяло и разделяло, – Лиле. Он по‐настоящему любил ее и хотел спасти то, что во мне составляло смысл его собственной жизни. В этом высокомерии, в презрении, с которым он обращался к моим обвинителям, я распознал знак верности воспоминанию: он пришел защитить не меня, а нашу общую память.
Он даже не стал ждать, пока ему зададут вопросы, и вышел – свидетельство немецкого офицера нельзя было подвергать сомнению. Меня немедленно освободили. Дядя, доктор Гардье и конь Клементен доставили меня домой. Не было еще людей, которые так молчали бы обо всем, что имели сказать друг другу. Только когда мы прибыли и доктор Гардье и конь Клементен направились в Клери, дядя спросил меня:
– Ты зачем поджег эту халупу?
– Чтобы все осталось как было, – ответил я, и он вздохнул, потому что знал, что уже тысячи французов мечтают об огне, “чтобы все осталось как было”.
Никто в наших краях не сомневался в моей виновности. Те, кто начал прислушиваться к первым призывам к “безумию”, передававшимся не только по лондонскому радио, но и по всем другим волнам, выказывали мне нечто вроде робкого сочувствия. Другие меня избегали – те, кто хотел выйти сухим из воды и затаиться и выжидать, – подчеркивая таким образом благородство безумия. Не многие верили в победу союзников – самое большее, говорили о возможности заключения сепаратного мира за спиной русских.
Меня поместили на обследование в психиатрическую больницу в Кане. Я провел там две недели, громко разговаривая с отсутствующими, что позволило мне получить составленную по всей форме справку о невменямости – ничто не могло быть полезнее для моей подпольной деятельности. Никто не удивлялся, видя, как я брожу, жестикулируя, от фермы к ферме, и мой командир группы, Субабер, поручил мне все связи. Рассудок волшебным образом возвращался ко мне для бухгалтерской работы в “Прелестном уголке”; Дюпра говорил по этому поводу, что “некоторые болезни совсем незаметны”. Он, конечно, догадывался о моей подпольной работе, ведь от него мало что ускользало. Он остерегался всяких намеков – “чтобы не быть причастным”, по словам дяди, – и ограничивался тем, что ворчал: “Вас не переделаешь!”
И я не знал, говорит он только о Флёри или обо всех наших собратьях в поставленной на колени Европе – их становится все больше, – объединенных общим безумием, которое так часто в истории народов доказывало возможность невозможного.
Она стоит в темном углу на другом конце комнаты; там на стене висит неумело сделанный воздушный змей бледного желтовато-розового цвета с серебристо-белыми пятнами, семилетний мальчишка сам собрал и раскрасил его в мастерской. Не знаю, птица это, бабочка или ящерица, – детское воображение одарило его богатыми возможностями.
“Я не всегда была добра к тебе, Людо, и теперь ты мне мстишь. Вчера ты целых несколько часов не вспоминал обо мне. Ты знаешь, что я в твоей власти, и хочешь дать мне это почувствовать. Типично мужское отношение. Ты как будто все время ждешь, что я скажу: что со мной будет без тебя? Тебе приятно пугать меня”.
Сознаюсь, мне приятны ее опасения и ее беспокойство: сейчас эта девушка из самой старинной аристократии зависит от нормандского мужлана, от его верности и памяти. Но я никогда не злоупотребляю своей властью. Я позволяю себе только бесконечно продлевать какой‐нибудь ее жест, как когда она проводит рукой по волосам, – я нуждаюсь в этом каждое утро. Или я задерживаю ее руку и мешаю ей надеть лифчик.
“Ну, Людо! Ты перестанешь?”
Мне нравится зажигать этот гневный блеск в ее глазах. Ничто не успокаивает меня больше, чем видеть ее неизменившейся, похожей на себя прежнюю.
“Думаешь, тебе все позволено, потому что я от тебя завишу? Вчера ты заставил меня сделать двадцать километров по полям. И мне совсем не нравится зеленый свитер, который ты на меня напялил”.
“Он у меня один, а было холодно”.
Потом она тихо уходит, растворяется в темноте, и я не открываю глаз, чтобы лучше сберечь ее.