– Мама научила, – бросает он через плечо.
Весь этот год проходит вот так – будто обрывками воспоминаний, короткими вспышками в череде отсветов предметного стекла, узорами в чашке Петри, пеной щелочного мыла. Солнечные дни сменяются дождливыми, стрекот капель по сухим листьям сопровождает каждое октябрьское утро, и я просыпаюсь под их дробь по стеклу. Каждый следующий день неуловимо похож на предыдущий, и, если бы не смена сезонов, мне бы казалось, что время густеет и застывает. Приятно и ненавязчиво, будто плавленое стекло. Понемногу спускается зимняя тьма.
– Э-эх, хорошо! – приговаривает доктор, растирая плечи снегом, а я смотрю на размашистые уродливые шрамы на его груди и животе. Над своими он явно не старался. – Закаливание и зарядка – и сто лет без всяких операций проживёшь! – посмеивается он, выпрямляясь и отряхивая тающие комья с предплечий.
У него сильно отросла борода – точно как у какого-нибудь дьякона. Да и мои волосы тоже. Николай меня каждый месяц стриг, ему моя лохматость не нравилась. Доктор же вообще внимания не обращает, и в итоге мы оба забываем стричься – до тех пор, пока волосы можно спрятать под маски и шапочки, мы и не вспоминаем.
Я вытаптываю кружочки вокруг высокого куста калины, щебечут снегири. Кажется, к зиме весь посёлок вымер: ночами стоит такая тьма, что один лишь фонарь на перекрёстке да жёлтые глаза окон Катерины Павловны и видно, больше ничего. Она вот-вот должна будет уехать на зимовку в город и очень слёзно с нами вчера прощалась.
У доктора последние месяцы настроение благодушное: работа у нас идёт хорошо, шансов закончить к концу зимы с его новым телом всё больше. А я думаю – два месяца? Так скоро? Но сквозь это благодушие я замечаю всё больше тревоги в его поведении и словах. Впрочем, быть может, мне чудится. Игра воображения от нервов. Ничего больше.
Доктор вползает в свой бежевый свитер, накидывает на плечи пальто, и мы шагаем к воротам – прогулки стали чем-то вроде нашего утреннего ритуала.
– А каким был шестьдесят третий номер? – спрашиваю я. Изо рта выпархивает белая дымка, я сжимаю-разжимаю пальцы внутри варежек, разминая отёкшие пальцы.
– Зачем тебе это надо знать?
– Просто интересно. Почему я? Чем я таким лучше?
– Тебе это необходимо? – Доктор щурится на меня.
Я неуверенно повожу плечом, глядя в чистый морозный воздух. Кристаллики льда будто переливаются в нём.
– Я мог бы соврать, что у него была тяжёлая эпилепсия или он страшно страдал. Но нет. Мне тебе нечего сказать. Он мне просто не понравился… Ну что, так себе причина для усыпления?
Солнце слепит, отражаясь от яркого снега. Я, задумавшись, немного молчу, вслушиваюсь в хруст под подошвами и наконец спрашиваю:
– Зачем вы пытаетесь меня убедить, что вы злой человек?
Его губы трогает улыбка, затем он морщит нос.
– Может, и злой. Вообще не люблю слова «добро» и «зло», они необъективны. Но всё же, знаешь, с точки зрения нейробиологии этим понятиям есть место… Добро – это тот долгий путь по сетке нейронов, попытки оценить все стороны и аспекты принятия решения для наилучшего для всех результата. – Доктор стучит кончиком пальца по лбу. – А зло… зло – это потакание себе, оно идёт в обход префронтальной коры, гиппокампа и миндалевидного тела – а значит, оно глупо. Оно подпитывается быстрым дофамином и мимолётными решениями. Ты это не увидишь на электроэнцефалографии или томографии, но почувствуешь, когда встретишь. И это то, что мне не понравилось в шестьдесят третьем…
Я слышу в его голосе одышку. Он останавливается возле берёзы и опирается о ствол рукой. Я замираю рядом и безобразно долго смотрю на его аритмично раздувающуюся грудь. Вдохи протяжные, сиплые. Будто через силу. Как странно.
– Вы умираете? – словно бьёт церковный колокол в тишине.
Доктор переводит тяжёлый взгляд на меня. Сеть пергаментных морщинок вокруг его глаз кажется особенно резкой и пугающей в этом неестественном слепящем свете. Лиловая кожа обрамляет тенью глаза – слишком старые для этого тела и слишком молодые для смерти. Суженные в точку зрачки застывают на моём лице.