Слово

22
18
20
22
24
26
28
30

Никита Евсеич вынул сапожную лапу из ящика, повертел ее в руках и вдруг стал бить ящик с посудой. Брызнули во все стороны осколки, заблестели в свете костра.

– Вы добрый человек! – взмолился Солод, и родня его запричитала на разные голоса. – Умоляю вас, не бейте посуду. Этот фарфор еще моей мамы! Прошу вас!.. Это художественные ценности!

Расправившись с фарфором, Гудошников выбросил из ящиков золотую и серебряную посуду, размахнувшись, ахнул оземь швейную машину и сел, обхватив голову руками.

Шоферы и женщины – работницы архивов, подойдя к ящикам, смотрели с нескрываемым изумлением.

– Кому война, кому мать родна, – вздохнула одна из женщин. – О, господи!..

Никита Евсеич минут пять сидел не шевелясь, невидящими глазами глядя на затухающий огонь. Семейство Солода подбирало разбросанное и втоптанное в землю золото. Сам Солод плакал, трясущимися руками вытирал глаза.

Наконец Гудошников встал, сказал спокойно:

– Закрывайте ящики и грузите… Скоро рассвет.

Женщины принялись укладывать бумаги, папки, уталкивать, утрамбовывать – только чтобы больше вошло. Уже пожилые, проработавшие по многу лет в архиве, они как-то по-крестьянски жалели все эти бумаги и относились к ним, скорее всего, не как к историческим документам, а как к привычным в хозяйстве и совершенно необходимым вещам. Они и на костер-то бумаги носили со вздохами, с приговорами: дескать, вот ведь люди писали, старались, потом столько лет берегли, охраняли, а теперь так, задарма, в огонь все идет. Впрочем, эти же женщины так же, пожалуй, искренне жалели и многочисленную семью Солода, хотя сначала возмущались, что он больше не за архивы, оказывается, переживал, а за свои пожитки, жалели они машинку «Зингер», фарфоровую посуду и хрустальную вазу, разбитую Гудошниковым об угол дома. И самого Гудошникова жалели-вон как намаялся на протезе-то, того и гляди упадет…

После вспышки гнева Никита Евсеич думал об этом с какой-то грустью и под тихий говорок женщин ощущал незнакомый ему прилив сентиментальности. Он видел этих женщин всего лишь часов десять, кроме Зои, никого не знал по именам, и лица их-зажмурь глаза – не задерживались в памяти, но ему хотелось сейчас обнять их всех, прижать головы к груди и тихо сказать: милые мои, родные мои… И, кажется, затихнет после этих слов война, умолкнет гул канонады, прекратится рев самолетов в черном небе и уймется громовой треск бомб.

Его раздумья прервал близкий гул мотора и скрежет гусениц по мостовой. Что это? Неужели уже отходят войска?

– Бабоньки, скорее! – прокричал Гудошников, взглянув на зарево огня, туда, где гремел бой.

В этот момент, рыкнув, во двор вползла танкетка.

– Здесь, что ли, архив? Если здесь, то мы для охраны прибыли! – по вологодски окая, сказал чумазый, отчего-то веселый сержант, выглядывая из люка.

– У тебя место в ней есть? – спросил Гудошников, кивая на танкетку.

– Какое там место, – засмеялся сержант. – Теснотища, как в гробу!

– Все равно возьмешь пару ящиков, – попросил и приказал одновременно Никита Евсеич. – Небольших, а?.. У нас машины перегружены.

– Давай! – согласился танкист, – Черт с ним! Только вы, граждане-товарищи, быстрее! На окраинах города бои! Слышите?.. Прорвались, гады!..

В северо-западной части города не смолкала ружейная стрельба, нарастал орудийный гул. Небо полыхало от разрывов, и черные дымы высвечивались в сполохах огня, словно тучи в грозу.

На востоке же поднималась розовая, целомудренная заря.