Польские новеллисты,

22
18
20
22
24
26
28
30

Все казалось мне таким простым, поэтому я только ждала.

Дети не понимают причин, зато они очень восприимчивы к любым приметам. Мой нос, чуткий, как у зверька, так все и вынюхивал. Я не могла им ничего посоветовать — я еще не умела формулировать свои мысли; я не могла предостеречь их и страдала, предчувствуя грядущую катастрофу. У меня оставалась надежда, что они догадаются сами. Поймут, что должны уладить свои дела. И что им надо спешить.

Уныние заполняло наш дом. Оно давило на мебель, пропитывало всю атмосферу дома, липло к рукам и пригибало плечи взрослых. Иногда меня охватывало желание встряхнуть их. Но я могла только ждать.

Все оставалось по-прежнему. Дышать становилось все трудней. Уныние дома возмущало меня, как грех, — это было единственное религиозное чувство в моей жизни.

Я ненавидела мир за то, что стыдилась своих родителей. Если бы это от меня зависело, я изуродовала бы всех людей, потому что они походили на них, а жилища превратила бы в грибы, трухлявые и рассыпающиеся…

Мои родители были как слепые актеры: они постоянно брались не за свои роли.

Маленький, унылый человечек, никогда не умевший предвидеть, на чем он споткнется, наш на был заядлым обличителем несправедливости. Иногда он напоминал мне загнанного рикшу. Людям следовало бы выбирать себе объект возмущения, который им более к лицу; папочка не устрашал — умилял обличаемых.

Моя ма была огромная, словно надутая сочувствием к нам троим. Говорила она жалобным, ноющим голоском, беспрестанно подчеркивая то, о чем лучше было бы забыть и не вспоминать. Она бесконечно обсуждала теневые стороны нашей жизни — и особенно проникновенно тогда, когда ее могли слышать посторонние. Всем нашим неудачам она придавала некоторым образом общегосударственное значение.

Не было пустых мест, не было внезапных умолчаний: можно было говорить абсолютно обо всем. Мало того, они гордились самообнажением: он «не боялся говорить», а она «не стеснялась». Их трагедией было превратное представление о достоинстве. Вот так они неутомимо учили меня жить.

Таково было их кредо, служившее им своеобразной формой компенсации. Своим поношенным «достоинством» они латали дыры в бюджете. Бывали минуты, когда меня охватывал страх за них, взрослых, обреченных на неизбежное поражение, беззащитных в своей слепоте, одиноких, живущих без путеводителя… Острота наших чувств, совершенно бесполезная (лишь причина страдания), и наделение ею именно нас, детей, казались мне злобно-парадоксальной выходкой господа бога.

Ребенок создан как-то по-особому: ему не свойственно отчаиваться. Убедившись, что ожидание напрасно, я решила действовать.

Случай представился неожиданно — однажды пополудни, после возвращения из детского сада.

Мама пичкала меня какой-то кашей. До тошноты знакомые слова неожиданно поразили меля. Быть может, в первый раз я уловила торжественность ее тона, породившую во мне совершенно новые ассоциации:

— Ешь. За папочку… за мамочку…

— А если я не съем кашку, папочка больше не вырастет?

— Да, не вырастет, — ответила мама, и с тех пор я решила поедать тонны каши. Я была обеспокоена последствиями и чувством ответственности. Совершенно определенно мир взрослых требовал моего вмешательства. Я все более утверждалась в правильности этого вывода. С сочувствием я поглядывала на них снизу вверх.

«Взрослые…»

Они как дети…

Они не верили в счастье. Они вовсе не искали его. Они не верили, что найти клевер с четырьмя листками или двойную ромашку — это к счастью; не верили, что счастье приносят пять лепестков сирени или цветущий папоротник… они не искали новых, чудодейственных эликсиров; когда падала звезда, они не спешили загадать заветное желание, а с постным видом говорили, что вот, мол, кто-то умер.

Я решила в меру своих сил помочь им. Множество газонов исходила я в поисках их счастья, одновременно укрепляясь в своем сочувствии к ним. «Должен же кто-то заботиться о них, — думала я. — А то к чему же это приведет?!»