Потом нам сказали, что сердце, что была у него острая сердечная недостаточность, мог в любой момент умереть. Кто-то поверил. Кто-то... Я, например, до сих пор думаю, что он просто не заметил приближения «живой тени». Проспал.
Тринадцатого декабря восемьдесят первого года я был дневальным.
Заступил в четыре часа утра. Это было воскресенье, подъём — в семь часов утра вместо шести, как в будни. Но в пять часов в роту стали приходить офицеры — с кобурами, с оружием. Что-то такое повисло в воздухе, напряжение, что ли... То есть ничего вроде не произошло, никто ничего такого не сказал, но ясно, что вот сейчас, через минуту, через секунду...
Приказали поднять роту, я крикнул: «Подъём, строиться в коридоре!» Командир роты остановился перед строем и задумался. А у меня в голове вдруг прозвучало: «Товарищи! За последние сутки обстановка в Польской Народной Республике резко обострилась»... Бывает у меня такое, вроде как дар предсказания включается. Шестое чувство. Например, я на посту просыпался за десять минут до появления проверяющего. Вот словно что-то меня толкало. Так и в то утро.
Только я проговорил про себя эту фразу, как ротный начал: «Товарищи, обстановка в Польской Народной Республике...» и так далее. Только закончил он её словами «введено военное положение».
Тринадцатого декабря тысяча девятьсот восемьдесят первого года мы решили, что попали на войну.
Это ж понятно, если революция и всё такое, то по нам должны стрелять. Мы же оккупанты. Мне, например, об этом несколько раз говорили поляки на улице. Оккупант, проваливай домой.
Не все говорили. Нет, конечно, не все. Некоторые подходили просто потрепаться, некоторые хотели купить сигарет — с куревом у поляков было совсем плохо. Когда мы в патруле стояли возле музея боевой славы Северной группы войск, мамаши подходили, спрашивали: можно их детям по боевой технике полазить. Конечно, можно. Пусть лазят, что они могут танку сделать или пушкам?
Один раз ко мне подошёл поляк и сказал, что завтра должно что-то случиться, что будет плохо. Но ничего такого назавтра не произошло. Но он ведь на самом деле хотел предупредить, ведь так?
Поляки в нас не стреляли. Может, где и было, нам не говорили, а слухам верить... Но у нас — не стреляли. Не хотели рисковать. По их польскому телевидению крутили хронику о событиях в Венгрии в пятьдесят восьмом. Правильно делали, наверное, что крутили. Когда видишь, что пули из крупнокалиберного пулемёта творят со стенами жилого дома, когда смотришь на то, как танк давит машины на улице, а кого-то — то ли раненого, то ли убитого быстренько поволокли за угол — тут призадумаешься. Точно — призадумаешься.
Друг в друга — ещё можно, а в советских солдат... И нам объяснили командиры — не лезть. Дерутся, бьются, стреляют — не лезть. Они там, мы тут...
К тому же — оккупанты.
Нет, я много чего мог сказать по этому поводу той девчонке, которая мне первая про оккупантов заявила. Мог ей и про шестьсот тысяч наших, которые погибли в Польше во Второй мировой, и про то, что мы-то в их дела не лезем... Только от этого ничего не изменилось бы.
Она ведь права. Как ещё назвать армию, которая освободила, но не ушла? Почти сорок лет находится на чужой земле; да, не лезет, но ведь и не уходит. Получается, оккупанты? Она права. Но то, что она — тварь неблагодарная — не помнит, что мы их спасли, тут я прав? Попробуй разберись. А мне ведь тогда только девятнадцать лет было. Девятнадцать. И понять, кто прав, кто виноват — я не мог. И уж тем более я не мог понять, что не бывает ни абсолютно правых, ни абсолютно виноватых. Не бывает в природе.
Кто был более прав в ту войну: наши, погибавшие здесь, освобождая чужую землю, или поляки, застрелившие нескольких советских офицеров в Варшаве на второй день после освобождения?
Или вот когда к тому же музею Боевой Славы подошли среди ночи двое мальчишек и девчонка лет по четырнадцать-пятнадцать, сказали, что сбежали из детского дома, вроде как из детской тюрьмы... Их туда сунули за то, что они на стенах лозунги «Солидарности» писали. Они так нам сказали, во всяком случае. Так мы с напарником правы были, когда укрыли задремавших ребят своими шинелями? Они ведь враги, поддерживали «Солидарность», а мы — оккупанты. Может, правильнее было бы позвонить в комендатуру, вызвать милицию и отправить революционеров обратно в детский дом? Прав я был?
Или прав был поляк, который выстрелил в меня из рогатки? Опять же: он борец с режимом, я — поддержка этого режима, оккупант. Он прав, когда попытался меня подстрелить шариком от подшипника, стальным закалённым шариком сантиметр в диаметре? Я даже не заметил, кто и откуда стрелял. Увидел, как этот самый шарик ударил в гранитную плиту возле моей ноги, отлетел, стукнувшись о каблук сапога, и остановился.
Я и не испугался толком. Огляделся, потом поднял шарик, подбросил на ладони. Это вечером, в казарме, ребята прикинули, что если бы стрелок-патриот не промазал, а влепил бы мне этой штукой по рёбрам — даже не по голове, а по рёбрам, — то вполне мог бы и убить. А уж ребро сломать — так нечего делать.
Он прав, этот стрелок?
Через несколько месяцев я ехал по городу в кузове грузовика. Я уже был младшим сержантом, или капралом, как нас именовали на польский манер. У меня был автомат, на голове каска, рядом со мной — ещё семь вооружённых советских солдат; мы в караул ехали, разглядывая из-под тента гражданскую жизнь и девушек в необычных брюках, которые тогда назывались странным для нас словом «штруксы».