Фаустина пожимает плечами:
– Есть или нет, но после Гани и ее супа или бабушки с потерянной Ягусей ты вряд ли произведешь здесь фурор.
О, а монашка, оказывается, умеет язвить! Гляжу на нее внимательней. Неизящная, но крепкая и ладная, как крестьянка. Это объяснило бы силу, с какой она отбивалась от меня в первую ночь здесь. Ладони у Фаустины крупные, кожа на лице и шее чуть темнее, чем ниже ключиц, что особенно хорошо заметно в бесформенной и бессменной сорочке.
Заметив мой изучающий взгляд, Фаустина подтягивает ворот и целую минуту ищет, куда бы спрятать руки.
– Ты говорила, тебя отправили сюда из-за видений. Проверить, настоящие ли они.
Лицо Фаустины становится все более непроницаемым; она закрывается, как упрямые створки ракушки.
– И что?
– Просто мне стало любопытно, – примирительно говорю я. – Ты почти ничего о себе не рассказывала. Кто ты, откуда. Что с тобой стало. Ты упоминала только монахинь-кармелиток, к которым хочешь примкнуть.
Фаустина мнется, сомневается, стоит ли со мной откровенничать. Но я умею выглядеть невинно. Да и нет у меня цели над ней посмеяться, ничего такого. Мне правда интересно. Это как заглянуть на изнанку собственной истории, посмотреть на ее зеркальное отражение. Мы были ведьмами – она хочет посвятить себя молитвам. Уйти от мира, как Штефан.
И еще она видела что‑то. Или думает, что видела.
Так или иначе, она решается на рассказ. Это заметно по тому, как расслабляются ее плечи. А еще она, кажется, не дышала какое‑то время.
– Я… я родилась не здесь, – начинает Фаустина, поджав под себя босые ноги, – в другом воеводстве, в небольшой деревне. Мои родители – крестьяне. Кроме меня у них еще три дочери и двое сыновей. Большая, шумная семья. У меня было хорошее детство, грех жаловаться. Днями все трудились, по вечерам собирались за одним столом. По воскресеньям и большим праздникам ходили в церковь. Меня… никто не подталкивал. Никто не желал мне моей судьбы.
Голос Фаустины глубокий и звучит немного монотонно. Я ловлю себя на том, что отчетливо представляю темноватый, тесный от большого количества детей, но уютный дом. Вечерние посиделки сестер за рукоделием у огня. Шумных непоседливых братьев. Отца, схожего с дочерью прямым взглядом глубоко посаженных светлых глаз и крупными ладонями, корпящего над календарем посевов, и мать с усталой, но нежной улыбкой.
Моя соседка обнимает подушку. Она смотрит на свои сжатые колени, но ее мысли тоже не здесь.
– Когда мне исполнилось четырнадцать, сестры впервые взяли меня на деревенские танцы. Сестры там уже бывали, знали всех ребят с округи. Я тоже пыталась веселиться. Честно, я пыталась! Я даже танцевала один, нет, два танца. Но потом мне вдруг стало дурно. Так неуютно, будто все, кого я знала, стали какими‑то… дикими, нечеловеческими созданиями! – Фаустина закусывает губу до белизны, резко смаргивает и продолжает почти скороговоркой: – Скрипки визжали, каблуки выбивали пыль из половиц, и все вокруг хлопали в ладоши. Свет ламп мигал в такт музыке, а воздух стал тяжелым, тяжело было его вдохнуть. У меня закружилась голова. Тогда я сказала сестрам, что мне нужно подышать, и вышла. Никто даже не заметил, но я была этому рада.
Вот мы лежим лицом к лицу, зажав ладони между коленей, чтобы не искать для них другого места; глаза в глаза, хоть видим не друг друга. Мы смотрим в сиреневый вечер, где грохот деревенских танцев поднимается к белобрысым звездам и стихает позади. Мы идем не разбирая дороги, потому что ноги сами помнят ее – каждый поворот, каждый камушек.
Над кронами и крышами вырастает скромный шпиль костела. Он прокалывает туго налитый лунный бок вершиной креста.
Три ступени. Двери не запираются – зачем? Внутри никого. Но воздух иной, он врывается в легкие, как после нырка в темные воды. И слезы облегчения текут по раскрасневшимся от необъяснимого волнения щекам Фаустины.
Путь ведет ее к алтарю, но каждый шаг дается девочке тяжелее предыдущего, будто ее сносит ветром, и в то же время легче – ведь если делаешь что‑то с таким трудом, то делаешь это верно.
Обессилев, она падает у Его ног. Ног, пробитых гвоздями, мучительно живых, кровоточащих. И плачет, и просит прощения, не зная за что, и просит защиты – тоже не ведая, от чего именно, но от чего‑то бесформенного, близкого, неотвратимого; от того, что зовут грехом.