Чулымские повести

22
18
20
22
24
26
28
30

— У тебя чьи глаза?

— Твои, говорят…

— У отца тоже черные. Помнишь?

— Твои! — весело успокоил он мать, однако она не улыбнулась той знакомой ее улыбкой. Затянула потуже опояску, надела лохмашки и тоскливо, задумчиво сказала куда-то в угол:

— Вот так, сыночек… Вперед оно вымчато, да назад-то замчато…

— Ничево, мам, вывезем! — догадливо ободрил он ее: вспомнив то, как тащили они в поселок сено.

Отвлек Сережку от невеселых мыслей подошедший тут Мишка Чупин.

Когда-то, в первом классе, начинали учиться вместе. Потом Мишка простыл, заболел головой, вроде как тронулся малость. Теперь парнишка уж не учится, а ходит по поселку, собирает доброхотную милостыню.

Ни болезнь, ни голод — Чупины точно голодовали, не утишили в Мишке ребячьей веселости. В рваном пальтишке с чужого плеча, в облезлой собачьей шапке, он дернул Сережку к большому окну столовой и хрипло, простуженным голосом запел:

Легко на сердце от каши перловой, Она скучать не дает никогда. И любит кашу директор в столовой, И любят кашу обжоры-повара…

— Ты, Мишка, много ли насобирал? — перебил песню Сережка.

— Подали малость ради Христа… — посерьезнел Мишка и вспомнил: — Побегу к своему Афанасью — опухат отец-то от голода… А в школе что? Учительша-то что нам назавтра учить велела: рабы не мы, мы не рабы…

Мишка вспомнил что-то свое и торопко зашаркал по ледяной дороге в своих латаных-перелатаных пимишках.

Говорят, в столовке плохо, Нет, в столовке хы-ырашо-о…

И Сережка свое вспомнил: сейчас же рабочие из столовки хлынут. Что же он стоит ни туда, ни сюда. Пойдут люди и надо будет здороваться, начнут торопить к матери: заждалась, супишка-то, однако, простыл…

Шаг, только шаг бы первый сделать, а там как головой в воду и стыда нет. «Объеда-ла-а!» — вдруг закричало все в парнишке, закричало зло, укорно. Еще какое-то мгновенье колебался Сережка, а потом, полный безмерной детской жалости к матери, кинулся бежать от столовой.

После той начальной оттепели опять приударил мороз, снова запосвистывал сиверко, и потянулись через грязноватую синь обледенелых дорог белые ручьистые поземки, закурились верхи высоких сугробов у огородных прясел, ужались, замерли ветлы за поселком: недаром говорится на сибирской сторонке, что марток — это надевай трое порток…

Пустынно на улице Проходной, только собаки хороводятся, да растрепанные воробьи с досадой кричат у мерзлых конских следов… Почти бежал Сережка мимо притихших бараков, и сумка, его фанерная сумка с книжками и тетрадками подгоняла, пристукивала по спине.

В центре поселка он присел на клубной завалине.

Из низких снежных облаков продралось греющее уже солнце, разом распустило Сережку, и оттого, что расслабило, в нем снова закричал неутоленный голод.

Он привычно уже заставил себя думать о другом, опять вспомнил утреннее.

Взявшись за дверную скобу, не оборачиваясь, мать спросила его странным, дрожащим голосом: