Чулымские повести

22
18
20
22
24
26
28
30

Губа мужа и черная родинка над ней все вздрагивали в беспомощной, как бы и виноватой улыбке. Он снял свои руки с ее плеч и, отвернувшись, договорил:

— Помни, Саша… Что от мужа, что от людского глаза скрыть можно, то от себя не утаишь. Затем и дадены человеку совесть да память. А совесть у тебя есть, есть!

— Как не быть! — готовно согласилась она и молча укорила себя за то, что не плачет. А хорошо бы и поплакать, небось, угодно это мужикам. Вон, другие бабы ревмя ревут. Уж на что Верка твердая, а тож голосит, и млеет ее мужик от довольства.

… Ей стоило только напрячь себя, только сосредоточиться, и он тотчас возникал, Матвей.

Поначалу долго Александра заставляла себя видеть мужа в военном. Для того и на форму живых, на израненных, что приходили в поселок, жадно смотрела, и ни одной кинокартины о войне не пропускала — утвердился, наконец, Матвей в солдатском, и фронтовым, жутковатым пахнуло от него.

Не было раньше тревоги и сумятицы, стыда и раскаяния, когда муж вставал перед ней желанным видением. И ее бесконечные разговоры с ним — все были тем чистым откровением, которым она тихо гордилась наедине с собой.

… Надвигались большие темные глаза Матвея, выплескивали из глубин сердца застойную тоску, накопленную обиду — очужели они и уже открыто пугали. Потому робким, жалким оправданием звучали слова Александры, слова с новым теперь смыслом: «Не сомневайся, Мотя, все при мне. И память, и совесть.»

Впервые узнала Александра, какая неусыпная, какая неподкупная это у нее стража: память с совестью. Вот оно как… Не ведает муж, ничего не знают дети, поселковые, а что из того? От самой-то себя куда схоронишься?!

После той ночи — утром, места себе не находила: знает обо всем Верка или нет? Пошла к соседке и слово за слово потянула нить жиденького разговора о вчерашней выпивке.

Спирина скоренько самогонки налила, да Александра сделала отмашку рукой.

— Убери, чтоб и духу не было!

Соседка пожала плечами.

— Как хошь… Да, Шурья, какой, однако, наглый Ефимчик! Ты рассолодела вчера совсем, а он и рад, наладился лапать соседку. Взвилась я и шумлю: «Не мылься, сосед, гуляй дальше!» Уложила тебя в постель, да и поперла ево домой. Ну, довела до крыльца, стукнул он дверной заложкой, тут я и восвояси снег погребла. А что ребятишек твоих не отправила — только разоспались, будить было жалко. Залезла я на печь и бай-бай!

Вот так. Таким голосом Верка про вчерашнее напомнила, что и сомневаться не приходилось: знать она ничего не знает. Да… Зевка Бояркин не дал. Стукнул у себя в сенях заложкой, ушла Спирина, а он тем же следом к соседке, двери-то у нее не заперты: себя не помнила…

Бояркин ушел еще затемно, и тут же Сережка с Бориской прибежали: раненько подняла их вчерашняя забота о жареной картошке. Едва хлопнули дверью, не раздеваясь, ринулись к столу. Встали столбиками и ничего-то в их глазах не было, кроме жадного любопытства: осталось ли чего поесть?

Вот тогда, в ту минуту, когда сама Чистота человеческая в облике ее детей объявилась среди барака, впервые осознала Александра, что произошло, и, полная смятения, ужаснулась.

И заметалась она по тому бесконечному кругу страха и укора, укора и страха. Все больше, глубже полнилась она той тяжкой правдой, что ничего теперь не поправишь, ничего-то не изменишь.

Прервалась жизнь. Пошел отныне отсчет дням какой-то уже другой, не прежней ее, чистой, жизни. Теперь все разделилось на две части: до того случая и после того случая. И уже до конца, до могилы ходить ей с поминальной болью о тех днях, которые были до него, до Ефима Бояркина.

Что-то надломилось с того утра в Александре, что-то такое свернулось в ней. И ходит она теперь на завод с потухшими глазами, роняет голову вниз, и так со стороны кажется, что выглядывает нечто баба на уличной дороге.

4.

Заметную перемену в Лучининой объяснили просто: туго солдатке с ребятишками без коровы, говорят, и картошка на исходе. А потом от хозяина вестей нет. Поневоле опустишь крылья.