Чулымские повести

22
18
20
22
24
26
28
30

И у него, Андрюшки, разнесло лицо, страшный зуд жгет лоб и шею, да и руки тоже. Он содрал платок, которым был повязан до самых глаз, ибо дышать нечем. Во рту соль пота, пот застилает глаза.

Скрипят телеги, надрываются лошади, тяжело бредут взрослые, и над всем этим стонущим и плачущим обозом — густые голоса охранников. Они едут верхами то обочиной дороги, если там сухо, то въезжают на бровку тракта и опять кричат на мужиков и баб, торопят:

— Не растягиваться… Стопчу, твою мать…

Эта ругня, эта открытая злоба людей с винтовками была непонятна Андрюшке. Не мог он знать тогда, что некоторые из этих людей, часто из тех же самых сел и деревень, что и ссыльные «кулаки», исполняли приказ, чужую волю и страшно мучились, переживая унизительную для них роль стражников. Оторванные от дома, от семьи, полуголодные в этапных условиях, усталые, тоже изъеденные комарьем, — они кляли все и вся и нарочито торопили, подгоняли обозы: скорей бы уж кончился этот кошмар для всех, скорей бы уж до места, а там и в обрат. Много позже узнает, поймет все это Андрей. Этот мост, эта речка…

Долго поили тут лошадей, жадно пили и люди, запасали воду в какие-то посудины — впереди опять болота и болота с той же ржавой, тухлой водой. Уже маются некоторые неосторожные животами от придорожной тухлятины — не выдерживают в жару, пьют то, что нельзя пить, что обернется брюшным расстройством, может, и смертельным исходом.

…Хоронили в сосняке старуху, это тут же, у станка. Без гроба, без обряда спустили в могилу на жаркую зелень хвои. Прикрыли той же хвоей, кто-то сколотил крест из бросовой жердины, кто-то дико кричал по своей «родной мамоньке» во влажной духоте старого бора.

Он, Андрюшка, не помнит, как тогда на мосту очутился. Здесь впервые увидел и почувствовал высоту. Нагретый солнцем настил толстых плах, крепкие перила из пиленых брусьев… И далеко внизу — яркие просверки солнца на черной бегучей воде таежной речки. Высоко — страшно, дух замирает. И кажется, что голубое майское небо и белые круглые облака — они совсем близко, рукой их достанешь.

Андрей осторожно приоткрыл дверцу железной печки и закурил — теперь ему не уснуть, нет. Слишком уж он растравил себя тем горьким прошлым.

Так, почему же в вагоне соврал Степану, не сознался, что из спецпереселенцев, из ссыльных? Тоже мне фронтовик, победитель.

Да не испугался вовсе. После передовой, после пережитого все такие испуги кончились и кончились навсегда. Соврал не потому, что мог Степан покоситься, не пригласить к отцу на кордон — тут другое. Ведь обязательно завязался бы у них затяжной, очень не легкий разговор и уж невольно пришлось бы Андрею кончать его памятными словами матери: какая наша вина, в чем?! Сызмалу без выходных, без отпусков — от зари до зари в поле, на лугу, возле скота работали. Сами себя кормили, питали безбедно того же рабочего, совслужа, солдата, все советски подати исправно платили — неуж такая работа, такая потная жизнь и есть вражество?!

Так вот, принял бы эти слова Степан или нет? Не жил он в деревне, не знает прежнего. Он ничего такого не знает. Ну, что для него, «вольного», та же «ликвидация кулака как класса»? Слова из книжки, не боле того. А в жизни реальной… Еще вчера зажиточного мужика называли «культурным хозяином», призывали со всех трибун не мельчить хозяйство, работать всей фамилией, всячески поощряли его: давали кредит, землю в аренду, машины купи… А потом разом обвинили хлебороба во всех смертных грехах, стали потрошить непосильным «индивидуалом». Потом дочиста выгребли у хозяина хлеб из сусеков, отобрали машины, пошли аресты, расстрелы «контрреволюционных элементов», раскулачивание… А видел Степан, как везли мужиков по этому вот тракту, как умирали они от страшного голода и болезней в своих спецпоселках на таежных гарях… Что же знает Степан? А только ту книжечку про Павлика Морозова, как убили пионера одичавшие от отчаяния «кулаки». И слова школьных учителей, обязанных говорить, что «кулак — это злобный враг». Да, сперва, наверное, надо научиться «вольному» и «спецпереселенцу» слушать и понимать друг друга. Откуда придет к Степану это понимание непреходящей мужицкой беды, поднимется ли он над собой, чтобы осознать весь ужас порухи старой деревни, чтобы понять, отчего сейчас голодует народ.

Андрей ворочается на душной овчинной шубе, на вялой подушке, которая вся пропитана чужими незнакомыми запахами — разве уснешь. Тяжело, грустно ему, память все поднимает и поднимает старые обиды. Свои обиды, обиды и боли покойного отца, матери, горькую горечь других ссыльных его поселка. И этих обид и болей, оказывается, не счесть.

Ты послушай, Степан, не храпи там, на полатях. Вот, хотя бы и такой случай.

Это уж война, и через год или полтора ему, Андрею, на фронт. Товар, мануфактуру продавали в поселковом ларьке. Ее продавали по особым справкам, что выписывались в конторе сплавного участка. Ну, есть та справка, заработал ее, и положен тебе метраж, скажем, на штаны или рубаху. Но все как-то не хватало товару — начальство расхватывало, и очередь, давка в ларьке.

С ночи они стояли с дружком возле орсовского магазина — дружок тоже мечтал о рубахе…

Известно: ждать да догонять хуже всего — медленно подвигается очередь, а уж на смену надо, опаздывать на работу, прогуливать нельзя, за это строго наказывал тот специальный Указ… Стучат ходики на стене ларька, с каждой минутой стучат все громче и громче: на работу, на работу! Но и очередь уже подходит, человека четыре только до продавца.

Вдруг стихает людской гомон в ларьке, на пороге вырастает прямая фигура поселкового коменданта — этого главного надзирателя за ссыльными. Его лицо, как и всегда брезгливо вытянуто, в нем ничего обыденного, человеческого. Никогда не здоровается комендант с поселковыми, никто из ссыльных даже и не смеет кивнуть ему головой. Впрочем работяги не хотят этого делать, они стараются не замечать служивого. Холодные начальственные глаза шарят по людям, по плотной очереди. Как ни ужимался Андрей в бок рядом стоящей женщины, комендант узрел, нацеленно кинулся к прилавку — знает, что подросткам на работу. Затрещала фуфайчонка на плече, выхваченный рывком из очереди, Андрей чуть не упал. Он не помнил, как от стыда и обиды бежал к двери. А в спину подросткам толкался знакомый шипящий крик: «Марш на работу, кулачье! Да я вас…»

Пропала в тот раз справка на отоваривание. Шел на работу Андрей едва ли не со слезами. Так мечтал, что мать рубаху сошьет. Обнове той особое назначение выпадало, хотел понравиться одной девчонке — что плохого?

Интересно, в поселке ли еще тот комендант? Как не взят на фронт, как прокантовался он в тылу — бронь таких вот от смерти надежно спасала, подойти бы к нему в укромном уголке в орденах и медалях да мазнуть пятерней по сытой, по глупой морде. Помнишь ли ты тот день в ларьке?! И откуда вас, таких зверных, собрали и напустили на наши головы… Да, кончились твои издевки надо мной!

Постой… Положим, ты, Андрей, теперь тоже «вольный» — кровью свободу обрел. А мать, а меньшие братовья в каком будут сейчас положении. Ужели его братья все еще «кулацкое отродье»?