Принц Шарль-Жозеф де Линь. Переписка с русскими корреспондентами,

22
18
20
22
24
26
28
30

Сердце у меня всегда вперед рвется, и так скоро, что никогда его удержать не могу, спешит оно пасть ниц перед безмерностью благодеяния, каким Ваше Императорское Величество почтили превосходного моего и счастливого Шарля[822], и тем, что этому благодеянию сопутствовало и в свете явится в виде ленты, но не в печати. Одна лишь благодарность в наших душах запечатлеется. Впрочем, будет это уже не печать, а гравюра.

Не могу я повторить стих: что сделал я тогда, то сделал бы я снова[823]; ведь к великому моему удивлению, два-три человека с памятью слишком превосходной то обнародовали, что, клянусь, я никому списывать не давал. Но если в точности все напечатали[824], убедится Ваше Императорское Величество, что сделав достоянием всеобщим сие совершенное творение гения, лишь умножил, если сие возможно, Вашу славу.

Что может более изумительного, более блистательного, чем за два месяца до взятия Тульчи, Исакчи, Килии, Измаила, до подвигов морских и сухопутных храброго и остроумного Рибаса[825], князем[826] так удачно избранного благодаря глубокому его и удивительному знанию людей, сказать: Между тем мы своему похвальному обыкновению не изменим и будем их брать и бить на суше и на море[827].

Что может быть лучше, Государыня, чем краткая Ваша картина Европы? Видно, что это не манифест политический, составленный для несчастных канцелярий других держав, которые перед Вашей Империей суть простые служанки[828]. Это манифест философический, взгляд, брошенный походя на все, что кругом бурлит. Так много в нем обнаружилось справедливости, глубины и твердости, что весь мир благодаря печати в этом убедился, к счастью или к несчастью, и столько же этому поразился, сколько и победам Вашего Императорского Величества.

Возвышенное это письмо стольких людей заставило задуматься, что я, в делах ничего не смыслящий, за дела обрадовался; я ведь жокей дипломатический, за армиями и русскими посольствами следующий, непременный и странствующий секретарь миссий, консульств, корреспондентов и порядочных людей, этой грозной империи служащих. Увидели в сем письме ободрение и укоризны не горькие, но снисходительные и великодушные.

Думается мне, нет тут ничего дурного. Хотя в последнем письме, каким Ваше Величество меня почтили, обыкновенная доброта видна, уверен, что сие письмо напечатано не будет, я его никому не показывал, потому что Вы там меня немного пожурили из‐за печати, а также потому, что беру на себя смелость с Вашим Величеством не согласиться насчет нации венгерской.

Попечения ее запоздали; не сделает она нам столько добра, сколько потребно, чтобы исправить зло, ужасным Рейхенбахом столько же из‐за нее, сколько и из‐за дураков бельгийцев нанесенное[829]. Следовало им воинами быть, а не законниками, следовало корреспондентов графа Герцберга саблей изрубить и за государя своего отомстить, а уж после судиться.

Все нации в упадок приходят, за исключением той, которую Ваше Императорское Величество электризует. Кто бы подумать мог, что заговорят о фонарях в Варшаве, где их не водится и где улицы, как дела, темны? Прежде разницу в чувствованиях кривая турецкая сабля показывала, когда на бритую голову соседа опускалась.

Я, недостойный, я, не пророк в своем отечестве и не большой мудрец в соседних, сказал уже давно, что когда бы не прогнали иезуитов[830], тогда бы проклятый дух независимости, сутяжничества, дефиниций, сухости, философии (слово, которое я без отвращения произнести не могу более) не распространился, как поток, грозящий опрокинуть троны европейские повсюду, кроме России. Обвиняют их порой в том, что толковали они о цареубийстве, а сие доказывает, что они отчасти с восточным деспотизмом соглашались. Однако не желали по крайней мере королевскую власть бесчестить и поддерживали бы ее в своих школах[831].

Очень я англичанами недоволен и пруссаками. Посланники их мне не поверили. Всем, кого я видел, советовал на Ваше Императорское Величество напасть, потому что если они сего не сделают, свою репутацию погубят; но вижу я, к моему великому огорчению, что не прикажете Вы в тот же самый день своей флотилии черноморской бомбардировать сераль, флотилии балтийской — сжечь английские корабли, а армии сухопутной — истребить потсдамитов.

Воображал я, как Вы, Государыня, хладнокровно адрес надписав, так же хладнокровно и изящно биток в лузу пошлете или тройным карамболем противника обезоружите; засим три-четыре медали в руках повертите, засим сценку об иллюминатах сочините, а засим пойдете пьесой Мольера любоваться.

Впрочем, сдаюсь, как говорит господин Ванжура[832]. Согласен Вас почитать незнающей, Государыня. Надобно мир заключить, чтобы к Вашему Величеству острый ум возвратился: ведь вот уже четыре года как во всем, что делаете Вы и пишете, только душа видна и гений, или гений и душа, или, для разнообразия, душа и гений.

Мой бог! Сколько сего в письме к моему доброму Шарлю! Прошу у Вашего Величества прощения. Рискую Вас прогневить, толкуя Вам о двух великих правителях, которые с Вами несколько схожи. Но в письмах, у которых в начале выставлено Mijnheer[833], а в конце Людовик, такого не найти. «Честь и храбрость суть синонимы, драгоценные для слуха героического и проч., и проч.»[834]

Боюсь, как бы Шарль мой от сих строк не лишился ума. Я ему присоветовал самый живописный способ ленту носить[835], как некогда князь носил, когда злополучный и навеки достойный сочувствия нежный друг и ревностный союзник Вашего Императорского Величества сказал ему в карете: «Не жалейте сей ленты, скоро другую получите»[836].

Счастлив я, что был рядом с князем и отважными русскими в славные дни под стенами Очакова и во время вылазок весьма бурных морских и сухопутных. Счастлив безмерно, что в оном письме столь почетном благоволили Вы, Государыня, чарами своими околдовать отца так же, как и сына, обратив и к нему несколько слов. Мне сия фраза дороже, чем все титулы, грамоты и дипломы, пища для крыс, как говорил Лизимон[837]. Крысы на драгоценный почерк Вашего Величества покуситься не посмеют, ведь и коты, хоть и желали отхватить кусок от большого пирога, на зеленое с красным не покушаются.

Когда Фридрих II своему докучному Анаксагору[838] в вину ставил, что тот его письма разгласил, был он прав, потому что касались они таких строк Вольфа[839], каких ни им, ни мне не понять, а также содержали шутки довольно плоские насчет так называемой католической, так называемой римской Церкви.

Теперь главу ее сожжению предали в Париже, как и Лондоне[840]. Да пойдет это сожжение ему на пользу и ослабит тот огонь, какой его, возможно, за гробом ожидает. Ежели присутствовал Луи Сегюр при этой выставке его портрета, мог поклониться хотя бы изображению его; хорошенькое бы у него вышло посольство.

Хотел бы я, чтобы по крайней мере родственники и соседи[841], пусть и рискуя быть сожженными в миниатюре, отослали бы назад или вовсе принимать отказались послов узника, которые, давая за него клятвы и за него говоря, в заговор против других держав вступают. Желаю, чтобы Империя германская исполнила свой долг и досадую об удаленности другой империи, куда лучше вооруженной, которая бы, не будь она так далеко, давно уж послала бы 50 000 проповедников с бородами, но зато и с пиками, дабы королевскую власть поддержать.

Но забываюсь я перед первым из королей, перед царем царей; простите мне, Государыня, Ваше Императорское Величество есть единственный монарх, который и доверие, и восхищение внушает разом. Удивительное дело — возможность и сердце открыть, и воображению дать волю перед победительницей Оттоманской Порты. Сильно бы изумился Селим, когда бы я с ним говорил так свободно.

Впрочем, и боюсь немного; но не так, как он; боюсь Вашему Императорскому Величеству не угодить. Зато уверенность в продолжении Ваших милостей составляет счастье моей жизни; пребываю и пребуду всегда с прежним энтузиазмом,