Сердце у меня всегда вперед рвется, и так скоро, что никогда его удержать не могу, спешит оно пасть ниц перед безмерностью благодеяния, каким Ваше Императорское Величество почтили превосходного моего и счастливого Шарля[822], и тем, что этому благодеянию сопутствовало и в свете явится в виде ленты, но не в
Не могу я повторить стих:
Что может более изумительного, более блистательного, чем за два месяца до взятия Тульчи, Исакчи, Килии, Измаила, до подвигов морских и сухопутных храброго и остроумного Рибаса[825], князем[826] так удачно избранного благодаря глубокому его и удивительному знанию людей, сказать:
Что может быть лучше, Государыня, чем краткая Ваша картина Европы? Видно, что это не манифест политический, составленный для несчастных канцелярий других держав, которые перед Вашей Империей суть простые служанки[828]. Это манифест философический, взгляд, брошенный походя на все, что кругом бурлит. Так много в нем обнаружилось справедливости, глубины и твердости, что весь мир благодаря печати в этом убедился, к счастью или к несчастью, и столько же этому поразился, сколько и победам Вашего Императорского Величества.
Возвышенное это письмо стольких людей заставило задуматься, что я, в делах ничего не смыслящий, за дела обрадовался; я ведь жокей дипломатический, за армиями и русскими посольствами следующий, непременный и странствующий секретарь миссий, консульств, корреспондентов и порядочных людей, этой грозной империи служащих. Увидели в сем письме ободрение и укоризны не горькие, но снисходительные и великодушные.
Думается мне, нет тут ничего дурного. Хотя в последнем письме, каким Ваше Величество меня почтили, обыкновенная доброта видна, уверен, что сие письмо напечатано не будет, я его никому не показывал, потому что Вы там меня немного пожурили из‐за печати, а также потому, что беру на себя смелость с Вашим Величеством не согласиться насчет нации венгерской.
Попечения ее запоздали; не сделает она нам столько добра, сколько потребно, чтобы исправить зло, ужасным Рейхенбахом столько же из‐за нее, сколько и из‐за дураков бельгийцев нанесенное[829]. Следовало им воинами быть, а не законниками, следовало корреспондентов графа Герцберга саблей изрубить и за государя своего отомстить, а уж после судиться.
Все нации в упадок приходят, за исключением той, которую Ваше Императорское Величество электризует. Кто бы подумать мог, что заговорят о фонарях в Варшаве, где их не водится и где улицы, как дела, темны? Прежде разницу в чувствованиях кривая турецкая сабля показывала, когда на бритую голову соседа опускалась.
Я, недостойный, я, не пророк в своем отечестве и не большой мудрец в соседних, сказал уже давно, что когда бы не прогнали иезуитов[830], тогда бы проклятый дух независимости, сутяжничества, дефиниций, сухости, философии (слово, которое я без отвращения произнести не могу более) не распространился, как поток, грозящий опрокинуть троны европейские повсюду, кроме России. Обвиняют их порой в том, что толковали они о цареубийстве, а сие доказывает, что они отчасти с восточным деспотизмом соглашались. Однако не желали по крайней мере королевскую власть бесчестить и поддерживали бы ее в своих школах[831].
Очень я англичанами недоволен и пруссаками. Посланники их мне не поверили. Всем, кого я видел, советовал на Ваше Императорское Величество напасть, потому что если они сего не сделают, свою репутацию погубят; но вижу я, к моему великому огорчению, что не прикажете Вы в тот же самый день своей флотилии черноморской бомбардировать сераль, флотилии балтийской — сжечь английские корабли, а армии сухопутной — истребить потсдамитов.
Воображал я, как Вы, Государыня, хладнокровно адрес надписав, так же хладнокровно и изящно биток в лузу пошлете или тройным карамболем противника обезоружите; засим три-четыре медали в руках повертите, засим сценку об иллюминатах сочините, а засим пойдете пьесой Мольера любоваться.
Мой бог! Сколько сего в письме к моему доброму Шарлю! Прошу у Вашего Величества прощения. Рискую Вас прогневить, толкуя Вам о двух великих правителях, которые с Вами несколько схожи. Но в письмах, у которых в начале выставлено Mijnheer[833], а в конце Людовик, такого не найти. «Честь и храбрость суть синонимы, драгоценные для слуха героического и проч., и проч.»[834]
Боюсь, как бы Шарль мой от сих строк не лишился ума. Я ему присоветовал самый живописный способ ленту носить[835], как некогда князь носил, когда злополучный и навеки достойный сочувствия нежный друг и ревностный союзник Вашего Императорского Величества сказал ему в карете: «Не жалейте сей ленты, скоро другую получите»[836].
Счастлив я, что был рядом с князем и отважными русскими в славные дни под стенами Очакова и во время вылазок весьма бурных морских и сухопутных. Счастлив безмерно, что в оном письме столь почетном благоволили Вы, Государыня, чарами своими околдовать отца так же, как и сына, обратив и к нему несколько слов. Мне сия фраза дороже, чем все титулы, грамоты и дипломы, пища для крыс, как говорил Лизимон[837]. Крысы на драгоценный почерк Вашего Величества покуситься не посмеют, ведь и коты, хоть и желали отхватить кусок от большого пирога, на зеленое с красным не покушаются.
Когда Фридрих II своему докучному Анаксагору[838] в вину ставил, что тот его письма разгласил, был он прав, потому что касались они таких строк Вольфа[839], каких ни им, ни мне не понять, а также содержали шутки довольно плоские насчет так называемой католической, так называемой римской Церкви.
Теперь главу ее сожжению предали в Париже, как и Лондоне[840]. Да пойдет это сожжение ему на пользу и ослабит тот огонь, какой его, возможно, за гробом ожидает. Ежели присутствовал Луи Сегюр при этой выставке его портрета, мог поклониться хотя бы изображению его; хорошенькое бы у него вышло посольство.
Хотел бы я, чтобы по крайней мере родственники и соседи[841], пусть и рискуя быть сожженными в миниатюре, отослали бы назад или вовсе принимать отказались послов узника, которые, давая за него клятвы и за него говоря, в заговор против других держав вступают. Желаю, чтобы Империя германская исполнила свой долг и досадую об удаленности другой империи, куда лучше вооруженной, которая бы, не будь она так далеко, давно уж послала бы 50 000 проповедников с бородами, но зато и с пиками, дабы королевскую власть поддержать.
Но забываюсь я перед первым из королей, перед царем царей; простите мне, Государыня, Ваше Императорское Величество есть единственный монарх, который и доверие, и восхищение внушает разом. Удивительное дело — возможность и сердце открыть, и воображению дать волю перед победительницей Оттоманской Порты. Сильно бы изумился Селим, когда бы я с ним говорил так свободно.
Впрочем, и боюсь немного; но не так, как он; боюсь Вашему Императорскому Величеству не угодить. Зато уверенность в продолжении Ваших милостей составляет счастье моей жизни; пребываю и пребуду всегда с прежним энтузиазмом,