Принц Шарль-Жозеф де Линь. Переписка с русскими корреспондентами,

22
18
20
22
24
26
28
30

Государыня,

Вашего Императорского Величества

[Очень верный и преданный подданный Линь][842].

Екатерина II принцу де Линю, Петергоф, 30 июня (11 июля) 1791 г.[843]

Господин принц де Линь. Если размерами своими Ваше последнее письмо без даты бумажного змея премного напоминает, то из‐за разделения четкого на двадцать параграфов можно его поначалу принять за трактат окончательно подписанный; извинительна такая ошибка во времена, когда все вокруг только договорами заняты и весь последний год только об них говорят, а дело ни на дюйм с места не сдвинулось. Но перейдем к содержанию огромного Вашего письма. Первый параграф благодарности посвящен, и пишете Вы, что это уже не печать, а гравюра. Тут Вы слабость мою угадали. Всегда явственное расположение чувствовала к прекрасным Психеям. Людей с превосходной памятью, которые со слуха наизусть запоминают то, что им списывать не давали, накажете Вы, надеюсь, тем, что более им возможности свой талант выказывать не дадите. Пророчества мои подобны пророчествам сивилл того возраста, к какому я приближаюсь; опыт прошлых лет давал этим дамам кое-какие права читать в будущем. Картина Азии и Европы в миниатюре, красотой своей Вам столько удовольствия доставившая, не всем по душе пришлась; сие, разумеется, в порядке вещей, у каждого свой вкус, а о вкусах и цветах, как говорит пословица, не спорят, посему и я ни с кем спорить не намерена, но и своего мнения не переменю, если уверена буду, что права. Те, кто сию картину истолковали так, как им вздумалось, больше смысла в ней нашли, чем было туда вложено; те, кто хоть малейшего ободрения искали, сочли, что могут его там отыскать, и проч., и проч. Ах, бог мой, что Вы такое говорите? Как можно не восхититься нацией, которая говорит: «Ничего не отдавайте, мы вам все дадим, что требуется, берите». Ах, как это прекрасно! Но если тотчас прибавляют: «Мы тоже ничего отдавать не хотим», ну что ж, в добрый час, если никто ничего не отнимает, что ж дурного в том, что добрые люди бросают попусту слова совсем бесполезные. Не обессудьте, всегда буду их предпочитать Вашим бельгийцам!

…Грозная легкая кавалерия и пехота, которая с радостью в наступление идет и от нетерпения ворчит, если не позволяют ей кратчайшим путем к победе прийти, — все сии бравые люди вместе быстрее и надежнее к исходу благоприятному могут привести, нежели причудливые перья, в желчь окунаемые и преуспевшие в искусстве сеять рознь никому не нужную.

Не согласна я с Вами, что все нации в упадок приходят по той причине, что люди людьми остаются во все времена. Верно другое: если адвокаты, прокуроры, люди, ни опытности, ни осторожности не имеющие и негодные, нацию электризуют и возбуждают, они ее губят. Из всего этого, а равно из других сведений, какие до меня в последнее время дошли, вывожу я, что для того чтобы на этом свете что-то доброе совершать, надобно для начала доброе сердце и здравый ум завести, а без этого ничего толкового сделать невозможно и, как говорится, у кого ноги гнилы, тем и танцы немилы. О волшебных фонарях варшавских не скажу ни слова. В Варшаве многие требуют во весь голос иезуитов, коих, Вы, кажется, цените высоко. Говорила частенько о них моему великому и дорогому другу графу Фалькенштейну, о коем вечно сожалеть буду, что я эту породу в целости сохраняю, чтобы когда возникнет в них нужда, имела я удовольствие их бесплатно римско-католическим странам возвратить. Заметьте, что король прусский их предлагал по дукату за штуку. Вы, должно быть, полагаете, что мне еще больше радости доставляет, чем господину Фрипору[844], зрелище людей дерущихся, ведь Вы всем советуете в атаку идти, а он лишь полагал, что тех, кто хочет в рукопашную схватиться, разнимать не следует. По сей день, благодарение Богу, никто Вашим советам не последовал. Когда бы все, о чем Вы говорите, сбылось, думаю, от сего карамболя не осталось бы у меня ни времени, ни желания для бильярда эрмитажного; в Эрмитаже этой зимой танцевали от души, как Вам, должно быть, кузен Ваш Штаремберг рассказывал, представляли спектакли до и после ужина, а порой после ужина в маскарад ездили, под тем предлогом, что надобно Александра и Константина позабавить, все счастливы были там оказаться, и я первая, и каждый старался себе маску выдумать самую лучшую. Попробуйте же сказать, что обер-шталмейстер неправ, когда доказывает на свой манер и своей галиматьей физико-комической, что веселость есть наилучший способ разбудить то, что Вы душой называете, тогда как все серьезное, печальное и, главное, однообразное душу леденит. Не странно ли, что я Вам про однообразие толкую! Но я еще и о другом думаю: кажется мне, должны бы Академии присудить премию тому, кто лучше всех ответит на вопрос, во что Честь и храбрость, синонимы драгоценные (я на сем настаиваю) для слуха героического, превращаются в уме деятельного гражданина под властью правительства до такой степени подозрительного и ревнивого, что оно все знаки отличия отменяет, хотя сама природа дала человеку умному превосходство над глупцом, а отвага основывается на ощущении силы телесной или умственной. Другую премию присудила бы за ответ на другой вопрос: Есть ли нужда в чести и храбрости? а если есть, следственно, не стоит соревновательность отменять и на нее натравливать вечного ее неприятеля — равенство. Кажется, слышу уже, как господин Ваш сын кричит: нет, нет, нет и не будет никакого равенства! Оно противно природе, я это доказал и докажу еще не однажды всякий раз, когда случай представится, два креста на груди моей и мое ранение тому залогом, сам отец мой с удовольствием эти знаки отличия на моей груди размещал живописным образом по примеру того князя, какой их носил и какому Иосиф II пророчил, что еще не одного ордена он удостоится. То же и со мною случится, будьте уверены. Крысы сожрали все грамоты Александра и Цезаря, но не деяния их, которые все мы наизусть знаем. Что же до алчности котов нашего времени, не знаю, чем она по сей день увенчалась… во всяком случае, ни одной мыши эти коты не поймали. Я из сочинений покойного прусского короля только семнадцать страниц прочла, а после, не знаю почему, книгу закрыла и больше уж не открывала.

Когда к нам граф де Сегюр приехал, напомнил о дворе Людовика XIV, новую молодость переживающем, затем сами Вы видели, каким любезным спутником был он во время путешествия в Тавриду. Нынче же страдает Луи Сегюр от болезни национальной, и не знаю, пристал ли ему воздух Понтинских болот. Любили мы старинных французских рыцарей, но не знаю, что такое деятельный гражданин, всем прочим равный, с прямыми волосами, в черном фраке, жилете и с тростью в руке? Вопрос о том, смогут ли заклятые враги всех королей возбудить против них ненависть таких граждан, тоже достоин не одного рассуждения. Что же до моих 50 000 пик, они до сей поры слишком много дела здесь имеют, чтобы в такую даль отправляться, так что я, как видите, в сем предприятии никого опережать не собираюсь. Обрадовалась я было тому, что королевская фамилия не в Париже находится[845], объявляли нам, что ее восемь тысяч французских дворян освободили. Радость моя недолго продлилась, а коль скоро провожатые муниципальным властям Сент-Мену сопротивления оказать не смогли, следственно, и существовали они только на бумаге. Если все рыцари французские теперь коней не оседлают, боюсь, не дождусь от них сего уже никогда. Очень лестно мне Ваше доверие, всегда встретите Вы у меня тот добрый прием, который Вам, кажется, небезразличен, уверена я, что и внуки, которые теперь вокруг меня скачут, так же любезно Вас примут, Александр уже на четыре вершка выше меня, брат ему до плеча достает. Когда бы увидели их, думаю, остались бы довольны. Прощайте, любезный принц, будьте уверены, что я к вам искренне прежние чувства питаю.

В Петергофе, 30 июня 1791 года.

Принц де Линь Екатерине II, Белёй, 1 сентября [1791 г.][846]

Государыня,

Я Ваше Императорское Величество превзойти могу только размерами бумаги, а коли так, могущественнее я, чем самые могущественные державы, кои Вас превзойти не могут ни в чем: ни в благодеяниях, ни в справедливости, ни в щедрости, ни в величии души, не говоря уже о величине страны. Сам я очень далеко нахожусь, и только то меня утешает, что письма мои долго в дороге находятся и благодаря этому Вы, Государыня, всегда можете быть уверены, что на три месяца от меня избавляетесь и можете моего ответа не бояться.

А я ответ даже сочинить не способен. Письма Вашего Величества глотаю, а потом, из опасения потерять их, прячу в мешочек, портфель заменяющий, потому что я людей с портфелями не люблю; и, благодарение Богу, хотя лишен я гения князя[847], завел то же бюро, что и он, — собственные колени: но ни стольких талантов не имею, ни стольких карандашей. Я Вашему Императорскому Величеству пишу то, что в голову приходит: если же стал бы писать то, что в душе происходит, говорил бы о чувстве восхищения и тем бы Вам наскучил, а ведь скука есть единственный правитель, коего боитесь Вы и с коим заключаете перемирие, отступая на те позиции, какие прежде занимали, чтобы сей злодейский неприятель не дерзнул Вас атаковать. Из всех жанров и проч. Не знает Ваше Величество, чем я страшен. Память моя, к несчастью для скромности Вашего Императорского Величества, даже лучше, чем у людей, Ваше великолепное письмо читавших, о коем, скажу походя, печетесь Вы, боюсь, чересчур сильно. Помню я, что лучше самому бить, чем битым быть и проч.[848] и еще тысячу вещей еще более простых, еще более веселых, еще более простодушных, еще более возвышенных. Одну из них я, управляющий большой провинцией[849] (большой по сравнению с тем крошечным кусочком Европы, что в Вашу империю не входит), особенно хорошо помню: взяла я за правило хвалить очень громко, а бранить очень тихо. Я ни в чем столь могущественными возможностями не обладаю, а потому средства использую менее тонкие: мою головы, которые отрубил бы, будь я Селимом, и если отдельных особ по отдельности очень сурово третирую, очень ласково с ними обхожусь, когда они все вместе соберутся.

Та же память мне напоминает о советах, которые Ваше Величество в Севастополе у окна покоев господина Макартни[850] дали прославленному своему брату, когда он любезничать принялся и восхищаться. Никто меня не заподозрит в том, что я сего несчастного государя не любил и даже им не восхищался, но когда бы последовал он одному из Ваших советов, кои я в памяти храню, не лишился бы жизни из‐за дураков бельгийцев[851], а уж после того не были бы миллионы растрачены и жертвы нынешние принесены…

Если господин де Мейян энтузиазмом охвачен перед лицом всего, что видит и слышит, как мне об том из Франции пишут, я историографу готов подмастерьем служить. Я тот же восторг испытал и до сей поры испытываю. Впрочем, ко всему сему привык: вижу и слышу Ваше Величество хладнокровно. Я Ваше Величество сужу при жизни так, как царей египетских судили только после их смерти. Говорят, что не бывает никто героем перед своим камердинером: я полгода имел счастье рядом с Вами чаще быть, чем тот соотечественник мой, что притворяется, будто Вам волосы укладывает, а на самом деле их растрепывает двумя-тремя шпильками величиной с мой кулак. Мой герой, полом от всех прочих знаменитых героев отличающийся, для меня героем оставался с 6 часов утра до 10 вечера: но сделался я орлом, сам того не ведая, — смотрел на солнце. И не настолько оно меня ослепило, чтобы не могли мне поверить, когда скажу я, что нет на нем пятен. Итак, господин де Мейян, я за Вами надзирать буду, рассматривать пристально, а кончу наверняка тем, что магией Вашего слога стану восхищаться и глубиной размышлений.

Странный это способ ожидать мира (ради которого столько стараний прикладывают, а следственно желают его из человеколюбия), выигрывая сражения помимо воли. Кажется мне, что Ваше Величество только оттого сему радуется, что, по Вашему мнению, сие мир приблизит. Не без боли вижу, что Белград сдан, ибо немало труда приложил для его взятия[852]. Потребовал бы четыре месяца, по правде говоря, весьма блистательных, но заполненных канонадами, вылазками и экспедициями на суше и на море (вроде разведывательных операций вместе с князем), если бы пришлось Очаков возвратить туркам, хоть и не повезло мне увидеть два прекраснейших последних часа осады, которые славой покрыли и первого атакующего, и подчиненных его.

Я некоторым посланникам английским и прусским сообщил, что за Очаковом вдали есть Севастополь, а в семи верстах Кинбурн, откуда пушки на фарватер смотрят, а они сами не знают, что говорят, когда Очаков именуют ключом от Черного моря: а также размышлял я о мире, который приказчики подписывают и границы чертят, хотя ничего не смыслят ни в военной, ни в политической географии местной, а генералы, в сражениях участвовавшие, их просветить забыли. А между тем холодные конторы и ловкие люди, в них заседающие, столько договоров породили, начиная с царя Нимрода, каковой, правда, свой договор не именем Святой Троицы заключал[853].

Видел я короля Швеции[854] с гораздо большим интересом, чем прежде[855]: вот единственный повтор, который мне не наскучил. Он меня больше сотни раз спросил, не думаю ли я, что он себя в глазах Вашего Величества погубил. Успокоил его, сказав, что есть два способа в Ваших глазах возвыситься: либо отвагой, либо чистосердечием. Кажется мне, что Вам, Государыня, о его мнении тревожиться нечего.

Я Вас не страшусь. Имея истинную преданность Вашей особе, основанную на знании дела, а равно и такую, например, добродетель, как честность, можно на Вас до конца жизни положиться. Могу, Государыня, исполненный радости и в полном здравии, спеть во славу Вашего Императорского Величества то, что аббат Латтеньян[856] пел незадолго до смерти во славу Господа на мотив «Привет честной компании».

Отправлюсь очень скоро в путь, Куда пойду? Куда-нибудь. Поможет Бог в скитаниях. Но ничего я не страшусь, От Бога помощи дождусь. Привет честной компании.

Остановил я брожение среди моих подчиненных гражданских и военных, сказав, что его не существует; насмешками осыпал трусость, политику и расточительство революционеров[857]; унизил тех, кто слишком высоко нос задрал; сделав все это, ворочусь на зиму в Вену, если в течение ближайших полутора месяцев не выпадет мне счастье с некоторыми помощниками во Францию направить стопы, дабы там королевскую религию проповедовать[858]. Когда бы ее не существовало, следовало бы ее создать[859], скажу я, с Вашего позволения, для всех второстепенных тиранов, коих кони наших уланов копытами растоптали. Вещь превосходная и необходимая. Не умею я разом сочинять пословицы и указы, вести войны и заключать мирные трактаты, а притом еще письма писать возвышенные и очаровательные. Мое же письмо, которое ни тем, ни другим достоинством не обладает, слишком длинное вышло и мне не по силам. Кончаю и повергаю себя к стопам Вашего Величества с чувствами, Вам известными, с которыми пребываю,

Государыня,