Парень смутился, зачем-то сказал, что слышал.
— Вот и гарно. Подай руку!..
Он бережно вытаскивал из завалов тоненькие прутики саженцев, корни которых были увешаны комочками материнской земли, подавал их Охриму Тарасовичу.
— Держи, коханый! Це белый налив — дуже солодке яблоко.
— Мне бы тех, знаешь, краснобоких, здоровых, что в два кулака.
— Га, коханый, це ты вспомнил коммунские яблоки? Таких нема. То сорт Гоньки и Северина. Его надо выводить самому, прививать почку к стволу.
— Пошукай хороших вишенок.
— Нема, хоть запали! Вот, может, эту возьмешь? Ягода мелкая и кислая, не дай бог — аж у очах зеленеет! Возьмешь?
— Можно взять, спробуем, может, на сушку сгодится, або для настойки.
— Коханый, коханый! Возьми ясень, — предложил Сабадырь старому Балябе.
— На беса он мне нужен?
— По крайней мере дерево! Посадишь у хаты — и тень будет, и шелест, и что ты только хочешь. Гарный ясенек, клади в тачку.
Охрим Тарасович вставал по гудку. Заслышав сигнал, подаваемый ремонтными мастерскими, торопливо собирался. Оляна Саввишна спрашивала хриплым голосом из боковушки:
— Куда тебя лихая година несет? Еще черти навкулачки не бились, а он уже на ногах!
— Долго лежать — бока отлежу. Надо подниматься. Поеду на ферму до невестки, за удобрением.
— Вот невыкопанное лихо! — баба Оляна передразнивала зятя его же поговоркой. — Дался тебе тот садок. Нам уже помирать пора, а не сады разводить.
— Живому треба про живое думать. А помрем — нехай тогда другие пекутся.
Покряхтывая, вставал с кровати, шлепал босыми ногами по земляному полу, шел к припечку, где сушились его онучи, снимал их, тщательно разминал, залубенелые, бережно окутывал ноги, совал их в смазанные с вечера жиром и уже успевшие отмякнуть сапоги.
Антон, наблюдая за помолодевшим в новых заботах стариком, радовался. Ему приходила на ум думка о том, что крестьянина-труженика ни на какую пенсию услать нельзя. Впрочем, разжаловать его и снять с должности тоже невозможно, потому как и чин и должность всегда при нем и являются одновременно и самыми высокими, и самыми простыми.
И еще держало Охрима Тарасовича и не давало ему опускать плечи то, что он по-прежнему оставался «в своей воде». Та же хата, те же соседи. Вот его родные, вот знакомые. Улицей ниже, на том подворье, где он когда-то строился с Настей, построился его сын. И на том, и на этом подворье попеременно носятся как оглашенные два его внука, два бедовых паренька — Юрко и Валашок, которых он часто гладит по круглым головкам и которым иногда отвешивает заслуженные подзатыльники. Вздыхая, думает Охрим Тарасович и о гробках, где вечный покой. Но гробки́ его тоже не страшат, там он будет не одиноким. Там его мамка и татко, рано умершие, там старшие братья Терентий и Саливон. Настя — его Настасия Яковлевна, суетливая хлопотунья, на которую похожа чем-то невестка Паня, тоже там покоится, лежит рядышком со своими, можно сказать, родными сыночками (младшие братишки Пани) Сережей и Колей, с которыми вместе приняла мученическую смерть в подожженной оккупантами хате. Когда вот так сложилась твоя жизнь, что и в прошлом у тебя и в будущем бесконечность, цепь нигде не нарушена, звенья не выпали и ты состоишь прочным, надежным и необходимым звеном в этой цепи, тогда и умирать не страшно.