Ада, или Отрада

22
18
20
22
24
26
28
30

Неловко описывать эротические сны Вана в семейной хронике, которую могут раскрыть и очень юные читатели после смерти очень старого автора. Двух образчиков, более или менее прозрачных, будет довольно. В замысловатом расположении тематических воспоминаний и автоматических фантазмов Аква, изображающая Марину, или Марина, загримированная под Акву, прибывает с радостным известием для Вана: Ада только что разрешилась девочкой, которой он как раз собирался овладеть на жесткой садовой скамье, в то время как стоящий под сосной отец, а может быть и облаченная во фрак мать, пытается установить трансатлантическое соединение, дабы из Ванса немедленно прислали карету неотложной помощи. Другой сон, повторяющийся в своей неизменной и неудобосказуемой основе с 1888 года и до глубин этого века, содержал, по существу, тройственную и в некотором роде трибадийскую тему. Нехорошая Ада и распутная Люсетта нашли спелый, очень спелый кукурузный початок. Ада берет его за края, как свирель, и початок теперь оказывается свирелью; она проводит своими приоткрытыми губами вдоль инструмента, полируя его стержень, и пока она заставляет его испускать трели и стоны, конец этого органа исчезает во рту Люсетты. Прелестные и алчные юные лица сестер теперь приближены друг к другу – печальные и задумчивые в их медленной, почти апатичной игре; их языки, соприкасаясь, быстро, толчками, вытягиваются, как пламя, и втягиваются обратно; их распущенные волосы, бронзово-рыжие и бронзово-черные, чарующе смешиваются, а их лоснящиеся зады высоко подняты кверху, пока они утоляют жажду из лужи его крови.

У меня здесь имеются кое-какие заметки об общих свойствах сновидений. Одна озадачивающая особенность моих снов – это множество совершенно незнакомых мне людей с отчетливыми, но никогда более не возникающими чертами; они сопровождают, встречают, провожают меня, докучают длинными нудными рассказами о других незнакомцах, – и все это в памятных местах и среди людей, покойных или живых, которых я хорошо знал или знаю; или те забавные трюки одного из приказчиков Хроноса: очень ясное сознание времени, которое показывают часы, со всеми тревогами, какие переживает опаздывающий человек (на деле вызванными, быть может, переполненным мочевым пузырем), и эта часовая стрелка передо мной, исполненная числового значения, с точки зрения механики вполне убедительная, но соединившаяся – что и составляло курьезную часть сна – с крайне туманным и едва ли существующим ощущением течения времени (эту тему я тоже приберегу до другой части). На все сны влияют переживания и впечатления настоящего, как и детские воспоминания; все они отражают – в образах или ощущениях – сквозняк, свет, обильную еду или острое пищевое отравление. Я обращаю внимание своих студентов на то, что, вероятно, наиболее характерной чертой практически всех сновидений, рядовых или поразительных – и это несмотря на возможность связного или отрывочного, но довольно логичного (в определенных пределах) обдумывания и истолкования (часто абсурдного) увиденных во сне событий, – является удручающее ослабление интеллектуальных способностей сновидца, который совсем не потрясен встречей с давно умершим другом. У сновидца на глазах в лучшем случае полупрозрачные шоры, в худшем же – он умственно отсталый человек. Учащимся (1891, 1892, 1893, 1894 и других лет) следует слово в слово записать (шелест тетрадей), что в силу самой их природы, этой присущей им интеллектуальной вялости и рассеянности, из снов нельзя вывести никакого подобия притчи, символа, аллегории или греческого мифа, если, разумеется, сновидец не грек и не мифолог. Метаморфозы во снах так же обычны, как метафоры в стихах. Писатель, рассматривающий, положим, то обстоятельство, что воображение тускнеет медленнее памяти, и проводящий аналогию с более медленным убыванием начертательного кончика карандаша в сравнении с его резиновой верхушкой, сопоставляет две реальные, определенные, существующие вещи. Хотите, чтобы я это повторил? (Крики: «да!», «да!») Извольте: карандаш в моей руке все еще удобно-длинен, хотя и послужил мне изрядно, но его резиновый наконечник практически стерт вследствие слишком частого использования. Мое воображение не утратило своей силы и работает исправно, но память моя становится все короче и короче. Я сравниваю свой реальный опыт с состоянием этого реального обыденного предмета. Ни один не является символом другого. Схожим образом, когда бакалейный острослов замечает, что небольшое коническое лакомство с комичной вишенкой сверху напоминает то-то и то-то (отдельные смешки среди слушателей), он превращает розовое пирожное в розовую грудь (дикий хохот) в похожей на фрезу оборке или в оборванной фразе (гробовое молчание). Оба предмета реальны, они не могут заменить друг друга, не означают что-то третье, скажем, обезглавленное тело Волтера Рэли, все еще венчаемое образом его кормилицы (одинокий гоготок). И потому главное заблуждение, неприличное, нелепое и вульгарное заблуждение аналитиков Синьи-Мондьё, состоит в том, что они рассматривают реальный объект, например, помпон или баллон (действительно виденный пациентом во сне) как его многозначительную абстракцию, как бонбон болвана или половину бюста, если вы понимаете, что я имею в виду (разрозненное хихиканье). Нет никаких иносказаний или знаков ни в грезах сельского идиота, ни в недавних снах любого из нас в этом зале. Ничто в этих случайных видениях – подчеркните «ничто» (горизонтальный скрип) – нельзя трактовать как нечто, подлежащее расшифровке знахарем, который затем излечивает душевнобольного или утешает убийцу посредством возложения вины на чересчур ласкового, или чересчур строгого, или вовсе безразличного родителя – тайные гнойные язвы, которые этот по-отечески заботливый шарлатан якобы исцеляет на своих дорогостоящих исповедальных сатурналиях (общий смех и аплодисменты).

5

Осенний семестр 1892 года Ван провел в Кингстонском университете (Майн), который не только располагал отличной клиникой для сумасшедших, но и славился отделением Террапии, и в котором он теперь вернулся к одному из своих старых замыслов, получивших воплощение в работе «Идея функции времени и умственная дисфункция» («Вы так и “sturb”, Ван, с каламбуром на устах», шутил старик Раттнер, местный гений-пессимист, для которого жизнь была лишь «нарушением» раттнертерологического порядка вещей – от «нерторос», а не «терры»).

Ван Вин <как и на свой скромный лад редактор «Ады»> любил менять жилище по завершении каждого раздела, главы и даже параграфа, и он почти закончил трудную часть, посвященную разрыву между временем и содержанием времени (речь о воздействии на материю, в пространстве, и природе пространства как такового), и подумывал о переезде в Манхэттен (такой переход стал бы отражением ментальной рубрикации, а не уступкой какому-нибудь фарсовому «влиянию среды», одобренному Марксом-père, популярным автором «исторических пьес»), когда неожиданно зазвонил дорофон, всколыхнувший и большой, и малый круги его кровообращения.

Никто, даже его отец, не знал, что он недавно приобрел пентхаус Кордулы в небоскребе между Манхэттенской Библиотекой и Парком. Помимо того, что квартира представляла собой идеальное место для работы, с ее террасой ученого уединения, подвешенной в небесной пустоте, и этим шумноватым, но удобным городом, плещущим в подножие нерушимой скалы его интеллекта, она была тем, что в свете называлось «холостяцкой прихотью» или «гнездышком», в котором он мог сколько угодно и как угодно развлекать любую приглянувшуюся девушку или девушек. (Одна из них назвала апартаменты так: «твое крыло à terre».) Но в тот ясный ноябрьский день, когда он согласился принять Люсетту, он все еще обретался в довольно убогих комнатах Кингстона, напоминавших его чузское жилище.

Он не видел ее с 1888 года. Осенью 1891 она послала ему из Калифорнии бессвязное, неприличное, безумное, почти дикое признание в любви на десяти страницах, не подлежащих обсуждению в настоящих мемуарах <См., впрочем, чуть дальше. Ред.>. Она теперь изучала историю искусств («последнее пристанище посредственности», сказала она) в соседнем Куинстонском Колледже для Гламурныхъ и Глуповатыхъ Девиц. Когда она позвонила ему и уговорила встретиться (новым, более густым голосом, мучительно напомнившим Адин), то намекнула, что привезет важное сообщение. Он подозревал, что это будет еще одно излияние ее безответной страсти, но в то же время чувствовал, что ее визит вызовет адское пламя.

Пока он ожидал ее, прохаживаясь взад и вперед по всей длине своих апартаментов, устланных коричневыми коврами – то рассматривая в северо-восточном окне в конце коридора не по сезону пышные, залитые лучами деревья, то возвращаясь в гостиную, выходившую окнами на окаймленный солнцем зеленый Суконный Двор, – он старался не подпускать мыслей об Ардисе, с его садами и орхидеями, подготавливая себя к предстоящему испытанию, подумывая о том, чтобы вовсе отменить ее визит или велеть слуге принести извинения за внезапность его спешного и вынужденного отъезда, в то же время отлично сознавая, что этого свидания не избежать. Что до самой Люсетты, то она лишь скользила по самому краю его размышлений: она жила в том или этом солнечном зайчике, не более, но и отбросить ее вместе со всем испещренным солнцем Ардисом он не мог. Мимоходом ему вспомнилось приятное ощущение на коленях, ее круглый задок, ее глаза цвета дикого лука, когда она повернулась к нему и убегающей дороге. Стала ли она усеянной веснушками толстухой – беспечно думал он – или присоединилась к группе грациозных нимф из рода Земских? Он оставил приоткрытой ту дверь гостиной, которая вела на лестничную площадку, и все же пропустил стук ее высоких каблучков, взбегавших по ступеням (или не отличил его от ударов собственного сердца), находясь на середине своей двадцатой прогулки «обратно, к садам и усладам! Эрос, qui prend son essor! К искусства сквозным анфиладам: Эрос, здесь розы узор». Не даются мне эти размеры, но даже рифмовать легче, чем немой прозой «вымести прошлого сор». Кто это написал? Вольтиманд или Вольтеманд? Или Бурный Сукин Свин. Пусть моль изъест его анапест! «Все, кого раньше любили, – почили, иль жены чужие». Все, по кому мы скорбим, – девственницы или шлюхи.

Черный медведь с ярко-рыжими кудрями (солнце уже добралось до первого окна гостиной) стоял и ждал его на пороге. Да, ген Z победил. Стройная незнакомка. Зеленые глаза стали больше. В свои шестнадцать лет она выглядела несравнимо более искушенной, чем ее сестра в том же роковом возрасте. Черные меха и без шляпы.

«Моя радость!» – сказала Люсетта, именно так; он ожидал чуть большей сдержанности: в конце концов, он едва знал ее раньше, разве что как рдяное чадо.

Глаза плавно задвигались, коралловые ноздри напряглись, красный рот угрожающе обнажил язык и зубки, и Люсетта, заранее ощерившись (так домашний зверь предупреждает, что может слегка укусить), приблизила к нему личико в оцепенении подступающей неги, пригласительной ласки – аврора, которая знает (она знала) о начале новой жизни для нее и для него.

«Только в скулу», остерег Ван молодую леди.

«Ты предпочитаешь скелетики», пролепетала она, когда Ван коснулся мягкими губами (ставшими вдруг еще суше, чем обычно) жаркого твердого маслачка кузины. Он не мог не вдохнуть ее de Grasse, модных, хотя и откровенно игривых («пафосских») духов, и сквозь них ощутить пламя ее Маленькой Larousse, как он и та, другая, сказали, решив заточить ее в ванне с водой. Да, очень порывистая и душистая. Бабье лето – слишком теплое для мехов. Крестъ холеной рыжеволосой (rousse) девушки, его четыре горящие конечности. Потому что нельзя вот так погладить (как он сейчас) медную маковку, не представив себе сразу нижнего лисенка и парных угольков.

«Так вот где он живет», сказала она, озираясь, поворачиваясь, пока он с удивлением и грустью помогал ей высвободиться из ее мягкой, просторной, черной шубы, гадая между тем (он любил меха): котик? Нет, выхухоль. Услужливый Ван восхитился изяществом ее стана, сшитым у портного серым костюмом, дымчатым фишю, а когда последний соскользнул и растаял в воздухе – ее длинной белой шеей. Сними жакет, сказал он или подумал, что сказал (стоя с разведенными в стороны руками, в антрацитовом костюме, самовозгораясь посреди мрачной гостиной этого мрачного дома, англофильски названного «Вольтеманд-Холл», в Кингстонском университете, осенний семестр 1892 года, около четырех пополудни).

«Пожалуй, сниму жакет, – сказала она, на мгновенье нахмурившись со свойственной женщинам озабоченностью, сопровождающей такого рода намерения. – У тебя центральное отопление, а у нас, девочек, только утлые камины».

Она сняла его, оставшись в белой сборчатой блузке без рукавов. Она подняла руки, чтобы запустить пальцы в свои яркие локоны, и он увидел ожидаемые яркие впадины.

Ван сказал: «Все три створки pourtant открыты и могут открываться шире, но все они выходят на запад, а этот заросший травой двор внизу – молитвенный коврик вечернего солнца, – от чего гостиная только сильнее нагревается. Как это ужасно для оконницы – не иметь возможности повернуть свою парализованную амбразуру и увидеть, что там, на другой стороне дома».

Рожденный Вином, Вином и помрет.

Она щелкнула замком черного шелкового ридикюля, выудила из него носовой платок и, оставив сумочку с разинутой пастью на краю буфета, отошла к дальнему окну и стала там, ее хрупкие плечи душераздирающе вздрагивали.

Ван заметил длинный, синий, с фиолетовой печатью конверт, торчащий из сумочки.

«Люсетта, не плачь. Это слишком легко».