— Восемь человек детей. А когда крестьяне пытались бежать и их загнали назад в тюрьму, — он такую, я вам скажу, такую экзекуцию сделал... Мы всю ночь не спали! — вступается Штер. — Вот вы не были тогда... Он такая сволочь, такая сволочь, я вам скажу. Их били, вы знаете, этими... замками, обернутыми тряпками. По одиночке на двор выводили... и каждого в отдельности били. Это Хромыш распоряжался...
— Нет, я все-таки против! — заявляет решительно Гудилин и ковыряет в зубах. — Во-первых, убийство всегда отвратительно само по себе, я против, а во-вторых — как мы скроем свое участие?
— Почему же нет?
— Ну, да уж... Одним словом, я отстраняюсь; делайте как хотите.
— Я тоже протестую! — заявляет Дернов.
Митя оглядывает нас.
— Ну, что ж? тогда, как хотите, так и скажем... — соглашается он.
— А только имейте в виду, господа, — не унимается Штер, — я вам скажу, что если Баранников просит револьвер и хочет убить Хромыша, то это, значит, он задумал сам бежать... Я это хорошо знаю. Это такой человек — силач, богатырь... Он, значит, думает убить в конторе Хромыша и сам выскочить в окно... Ему ведь тоже казнь... Уж это так, значит, так, господа.
Но мы молчим, точно решив уже, что умыли во всем руки, и не смотрим друг на друга.
— А тут вот еще одно дело, — начинает, немного погодя, опять Штер, — от студента Зернова записка. Просит скорее морфия и шприц. Я уж не знаю, как это достать ему. Вы уж решите. Ему ведь тоже казнь.
— А ему передали пилку? — спрашиваю я.
— Все давно сделано. И уж лошади устроены... — сообщает Дернов.
— А это, если бегство не удастся, так он хочет покончить с собой! — поясняет Штер. — Просит только скорей. Ему через два дня суд.
— Вы не можете? — обращается он к фельдшеру.
Фельдшер берет записку Зернова и смотрит в нее.
— Это я могу достать... — соглашается он. — Только почему морфия. Лучше уж цианистого калия... Впрочем, как хочет, хочет морфия, можно и морфия...
Такие разговоры у нас почти каждый день.
Мы сидим в отдельном корпусе, и наш режим сравнительно легок. Но в главном, большом корпусе тюрьмы — там, за грязным женским двором, в здании, высящемся над ним своей трехэтажной желтой стеной с черными окнами, человек 500 уголовных и в нем внизу, в секретном отделении — самые важные политические. Мы исполняем их просьбы, сносимся с ними тайно через уголовных. Передаем их письма и просьбы на свиданиях через родных. Недавно я передавал записку Зернову; в ней крепкими, большими буквами было подписано одно слово: мать. И мне стало вдруг почему-то страшно. Что могла она писать ему? В другой записке он однажды заклинал нас сказать нашим отцам, матерям, братьям и сестрам, чтобы кто-нибудь добился с ним свидания, так как у него тут никого нет, мать не может приехать, а его через несколько дней уже могут отправить в преисподнюю. Теперь он просит морфия.
Наконец, был губернатор, но это было так глупо и ничтожно, так противно, что не хочется теперь думать об этом.
Он, полный, улыбающийся и чистенький генерал, ходил по нашему грязному коридору и говорил тенорком. Начальник забегал вперед и старался предупредить его вопросы. За губернатором шла целая свита: какой-то длинный чиновник с портфелем и другой толстый, седой, от которого пахло вином. Все в зимних пальто и в калошах заглядывали к нам с наивным любопытством и не без брезгливости. Чиновник морщился и накидывал на нос пенсне. Но говорил один губернатор. Он везде повторял, не спеша и важно, одну и ту же стереотипную фразу: