По степи шагал верблюд

22
18
20
22
24
26
28
30

– Послушай, Гани, у меня есть две жены, и скоро я женюсь на дочке Сарыма-аксакала. Она красавица редкая, а как поет – заслушаешься! Я же музыку люблю… – Он отвлекся, что‐то взвесил в уме, поиграл пальцами. – Двенадцать лет! Побойся Аллаха! И еще: почему вы все в этой голодной юрте лежите? Почему не ищете работу, не ходите за скотом? Почему детей в школу не отвезешь? Они теперь у красных бесплатные стали. На кого ты надеешься? Если бы ты работал, я мог бы подождать. Но ты лежишь, скоро помрешь от голода и пустого лежанья. И корова твоя помрет. Тогда я вообще с пустыми руками останусь. – Идрис в подтверждение встряхнул черными летучими рукавами, как крыльями, и вышел.

– Нет, Идрис-ага. Давай я пойду работать… Я найду, я смогу… – Гани бежал за черным.

– Поздно! – Идрис подошел к седлу, снял веревку, нашел пасущуюся в отдалении корову и поцокал языком, оглядывая торчащие мослы. – Ты, Гани, хоть бы пас ее как следует… И кур бы завел – все не голод. А то…

Он привязал корову к седлу и медленно поехал к себе. На прощание обернулся: перед маленьким аулом столпились голопузые детишки, провожая его испуганно открытыми щербатыми ртами. Он отыскал глазами девочку постарше – худющая, голенастая. Вряд ли ей больше девяти. Он покачал головой, отвернулся и забыл.

Приехал к своему огромного шатру, скинул рубашку и штаны на руки батрачке – пусть постирает – и голышом с разбегу нырнул в озеро. Долго плыл, фыркал, радовался прохладе, гуляющей по разгоряченным буграм мышц. Вышел из озера не стесняясь и не таясь, зашел в шатер и улегся на корпе под пологом, заботливо приподнятым, чтобы по кошме прогуливался ветерок.

– Эй, Карлыгаш, – позвал тихо, но батрачка тут же зашла; увидев голого, отвела глаза. – Давай, нечего ждать темноты. – Он призывно похлопал по корпе рядом с собой.

Женщина послушно стянула платье, легла, осторожно положила руку ему на гладкий живот. «Эх, двенадцать лет! Может, и стоило бы», – подумал Идрис, отдавая накопившуюся похоть покорной и нежной подруге.

* * *

Лебяжье – большое село в десяти верстах от восточного побережья Балхаша – служило красноармейцам стратегическим центром. Там они держали арсенал среди беззаботно раскинувшихся огородов, разместили штаб на широкой утоптанной центральной улице, чистили оружие и проводили горластые митинги под мирное мычание и блеяние из крепких скотников. Басмачи сюда соваться боялись, и жители давно забросили в подвалы заржавевшие ружья.

Айсулу со снохами не нашлось места в тюрьме, как называли старый дом сельского старосты с просторным сухим подполом, где в прежние сытные времена хранили сыр, а нынче держали врагов новой власти. Условия, конечно, не ахти, поэтому число контрреволюционеров убывало по естественным причинам.

Аксакал сразу слег, раскашлялся, и его перевели в отдельную комнату наверху, а трое сыновей продолжали бороться с духотой в подземелье. Снох с детьми вроде бы отпустили, однако возвращаться домой не позволили, выделили полуразрушенную землянку с сырыми, сочившимися нездоровой влагой стенами. Жилье требовало починки, и скорее, пока не ударили осенние холода. Бабьё с малышами пряталось в темени, а Айсулу с племянниками постарше ночевала на сеновале во дворе.

Допрашивать контру поручили самому старшему – сорокалетнему Давиду, инженеру по образованию. Он пришел в революцию после трудных метаний, даже борьбы (в том числе с собственной семьей и совестью), наплевав на карьеру, на свежую сдобу по утрам и обеды из куропаток с артишоками. Жена Давида не пожелала оставаться в красной России и эмигрировала, забрав детей. А он поверил большевикам, решил строить новый мир, который полюбил, толком не распробовав.

Начальник так называемого штаба Армен Рафикович в допросах сочувствующих большого проку не видел, ни единому их слову не верил и ни на какую помощь не надеялся. Те и в самом деле проявляли несознательность и полное отсутствие классовой морали. Отсталые, неорганизованные, малограмотные чабаны несли дикую чушь, путали даты и события, называли комиссаров царскими воеводами, а бандитов – барымтачами, то есть конокрадами. В их понимании основа противостояния новой и старой власти заключалась в сохранности табунов: кто идет на барымту[83], тот и враг. Однако расстреливать за дремучесть без суда и следствия – это чересчур жестоко, отпускать на волю – непозволительно мягко, вот и копились несчастные в подполе до поры до времени в надежде, что сверху спустят какую‐нибудь заманчивую директиву.

– Армен, мы заключенных солить или коптить будем? – скептически ухмылялся Давид, раскуривая самокрутку перед ужином.

– В смысле?

– В смысле места им нет.

– Оборудуйтэ амбар, прыставтэ караул.

– Да что толку‐то? Мы и амбар забьем людьем.

– А что ты прэдлагаешь? Всэх в Сэмыпалатынск отправыт? Нас нэ похвалат.

– Отпускать дешевле, чем кормить, – схохмил Евгений. – Они ничего не знают, никак не помогают, только злостно потребляют продовольствие. Так и будем околачиваться по степи. Дешт-и-Кипчак бескрайний и безразмерный. Здесь можно вечность прятаться.

– Надо просто вычислить басмачей, их график и траекторию, – не согласился с ним Давид, – у всего должна быть закономерность.