История жизни бедного человека из Токкенбурга

22
18
20
22
24
26
28
30

Единственно лишь летом последнего из названных годов (1785-го), как и очень многие другие люди, богатые и бедные, я пережил довольно тяжкий удар. После известного французского королевского эдикта[295] произошел такой внезапный и резкий отток товаров, что при моей мелкой и немудрящей торговле я потерял никак не менее, если не более двухсот флоринов. И с тех самых пор нет никакой надежды на то, что когда-либо еще в наших краях сбыт хлопчатобумажного полотна достигнет прежнего расцвета. Наверное, какие-нибудь торговые тузы сумеют еще заключить выгодные сделки, но такая мелкота, как наш брат, потерявшая весь свой товар, — уж точно не оправится.

Впрочем, мое положение было еще довольно сносным, и будь я в то время склонен к скупости или хотя бы всего лишь к очень осмотрительной бережливости, то и поныне я мог бы считаться, да и в самом деле был бы, так сказать, человеком со средствами. Однако сей талант (обладай я им, я никогда бы, вероятно, не угодил под то долговое бремя, под которым пришлось мне стенать десять или двенадцать лет и которое я наконец-то, слава Богу, сбросил с плеч, потрудившись в поте лица), сей талант, надо признаться, в удел мне не достался и, думаю, так и не достанется в этой земной жизни. Не то чтобы не бывало совсем минут, когда я казнил себя за ненужные траты или за упущенную из-за моей уступчивости прибыль, или когда, особенно в доме своем, жалел о потраченных крейцерах или пфеннигах. Однако стоило мне появиться на людях, где и слово доброе услышишь и услугу какую-нибудь тебе окажут или где можно получить какое-нибудь удовольствие, — тут я зачастую разыгрывал из себя человека, у которого шиллингам да гульденам и счета нет, и не только сотни их, но и тысячи. Так случалось особенно тогда, когда я переживал радость избавления от всех тех господ, которые меня преследовали. Я чувствовал себя так, как себя чувствует тот, кого приговорили, было, к пожизненному заключению или даже поставили уже на эшафот, но внезапно помиловали, и он пускается во все тяжкие. И набил бы я себе шишек без числа, и погряз бы, наверное, в излишествах и прочих пороках от одной лишь радости освобождения, и попал бы в новую, еще более глубокую, яму, если бы не стал на моем пути мой добрый ангел-хранитель с обнаженным мечом, как некогда — пред ослом Валаамовым.[296]

LXXVII

И ЧТО ЖЕ ДАЛЬШЕ?

Этого я, право, и сам не знаю. Чем дальше я читаю-перечитываю и обдумываю бестолковые свои россказни, тем меньше я ими доволен. Поэтому и решился я, было, начать свою историю опять сначала, нарядить ее в новые одежды; многое из нее и вовсе выбросить, — то, что представляется мне теперь полнейшим дурачеством; а другое, важное, мимо чего я раньше промчался галопом или что не пришло мне в голову во время первого описания, это, наоборот, прибавить и т.д. Но поскольку, как уже говорилось выше, страсть моя к писанию уменьшилась, пожалуй, на добрых три четверти, так как приходилось с трудом выкраивать для него время, и особенно потому, что все это кончилось бы тем, что написал бы я немногим лучше, я предпочитаю оставить все как есть, считая это, хотя и безвредной, но, как я думаю, также и бесполезной вещью, по крайней мере — для других. Однако с тем чтобы немного упорядочить написанную неразбериху, постараюсь восполнить кое-какие пропуски, поругать сам себя, пока этого не сделали сторонние судьи, и заключить все это описанием нынешнего своего состояния.

LXXVIII

ИТАК?

Что же еще, как не обозначить себя «я», а не «Я»? Ибо с недавних пор мне стало ясно, что о самом себе следует писать с маленькой буквы. Но что это за мелочь по сравнению с остальными моими недостатками! Впрочем, к некоторому своему оправданию должен заметить, что если я и выучился с грехом пополам письму, то одними лишь собственными силами, без всяких наставников, зато и стал царапать нечто вразумительное только на тридцатом своем году, да и то будучи не в ладах с орфографией и даже по сей день не умея вывести более или менее ровной строки, если бумага не разлинована. Между тем очень прельщают меня так называемый готический шрифт[297] и изящные начертания разных прописных букв, хотя и в этом деле мастер я небольшой. Да уж ладно, будем продолжать по-старому, как умеем.

Начиная писать сию книжицу, чего только я себе не навоображал, — какой славной историей, полной удивительных происшествий, она станет. Что я за дурень! И вместе с тем, — как подумаешь хорошенько, — к чему мне себя корить! Не будет ли это значить, что одна глупость другую догоняет? У меня такое чувство, будто кто-то хочет удержать мою руку. Самоуничижение есть, надо думать, все-таки нечто противоестественное, зато если, испросив прощение, будешь находить в себе первым делом хорошее, — вот что будет естественным. Хочу поэтому от души попросить прощения за то, что был сперва так упоен своей историей, как всякий князь или всякий нищий упоен своей. Или — кому не доводилось часами выслушивать бесконечные истории от какого-нибудь седого мужичка о его житье-бытье и разных похождениях в молодые годы, причем описывает он это с самодовольной улыбочкой, красочно и многословно, не хуже какого-нибудь адвоката, — будь даже этот рассказчик распоследним олухом. При этом он чаще всего вгоняет слушателей в изрядную тоску. Однако терпи, — как аукнется, так и откликнется.

Правда, я, как уже говорилось, собирался писать совсем по-иному; и, едва написав половину, начал смотреть на всю эту невнятицу косо — все казалось мне написанным не так, как должно, и все стояло не на том месте, хотя я и не мог сообразить толком, — как именно надо это делать. Знай я это, я взялся бы за дело с нужного конца, — стал бы, например, переделывать вещь по фасону Генриха Штиллинга.[298] «Однако, Боже ты мой, разница-то какая! Штиллинг и я! — думалось мне. — Нет, нет, выбрось это из головы! Даже в тени Штиллинга ты стоять недостоин». Не скрою, мне хотелось бы изобразить себя таким же добрым и набожным, каким был сей благородный муж. Но способен ли я на это, не солгавши? Этого бы мне не хотелось, да и мало бы это помогло. Нет! Бог свидетель, я писал одну только чистейшую правду — о вещах, которые либо сам видел и самолично испытал, либо слыхал о них от надежных людей. Надо признаться, что такой исповеди, как у Руссо,[299] в моей истории нет, да и быть не могло. Пусть некоторые думают обо мне лучше, чем я есть по собственному моему соображению. Да и как бы я ни исповедовался, все равно ведь найдутся люди, которые посчитают меня таким скверным, каким мне не стать, слава Богу, за всю свою жизнь. А моему единственному непогрешимому Судие и так известно обо мне все и без моего жизнеописания.

LXXIX

МОЯ ИСПОВЕДЬ[300]

Для того чтобы по крайней мере изложить в более или менее связной форме признания моей исповеди и открыть вашему взору, потомки,[301] хотя бы только поверхность души моей, мне хотелось бы сказать вам, что я есть человек, которому пришлось сражаться с бурными страстями во все дни его.

В юные годы и слишком рано пробудились во мне некие природные побуждения. Мальчишки-пастухи и кое-кто из взрослых глупцов по соседству наболтали мне такого, что оставило в душе неизгладимый след, поселили там уйму романтических[302] картин и вымыслов, которые невольно овладели мной, почти лишив меня разума и внушая мне поистине смертельный ужас, несмотря на все мое сопротивление и всю борьбу. Ибо как раз в это самое время от отца, из некоторых любимых его книжек, я набрался, как теперь понимаю, преувеличенных представлений о том, что есть незамутненное благочестие и чистота сердца. Мне внушили закон, который надлежало неукоснительно исполнять. Предо мною все время маячили непреодолимые высоты и страшные слова из Нового Завета об отсечении руки и ноги, о вырывании ока[303] и т.п.

Сердце мое всегда отличалось весьма сильной чувствительностью. Нередко меня поражало то, что люди, которые намного лучше меня, остаются, как мне кажется, совершенно холодными при том или ином происшествии, при сообщении о каком-либо несчастье, внимая трогательной проповеди, или еще при чем-нибудь подобном.

Вообразите себе тогдашнее мое положение среди суровых, безлюдных, заснеженных гор, вдалеке от людского общества, если не считать оборванных мальчуганов да старых бесстыдников — с одной стороны, а с другой — те уроки мечтательности, которые жадно впитывала моя юная, горячая душа. Прибавьте к этому мой бешеный от природы темперамент и силу воображения, которая ни на минуту не давала мне покоя не только днем, но и ночи напролет и внушала мне такие сновидения, что, даже проснувшись, я все еще обливался холодным потом.

Самым страстным моим желанием (как об этом можно отчасти судить по уже сказанному) было забраться в колючий кустарник на какой-нибудь высокой горе ясным утром или же тихим вечером, когда приходилось мне пасти наших коз, вытащить из-за пазухи ту книжицу, которая давно и повсюду была при мне, и до тех пор читать из нее об обязанностях по отношению к Богу, к родителям, ко всем людям и к самому себе, пока не найдет на меня некое дикое исступление — причем это происходило всякий раз, когда я дочитывал до конца обращение к детям, начинавшееся словами: «Приидите, чада! Преклонимся пред престолом Отца нашего на небеси!»

Тут мой взор неподвижно вперялся в небо, и частые слезы бежали по щекам. Тут готов я был поклясться тысячей клятв на веки веков, что откажусь от всех и вся и последую одному Иисусу.

Исполненный невыразимых чувств, в которых сладость перемешивалась с горечью, брел я после этого дальше со своим стадом, с холма на холм, без устали занятый пугающим меня вопросом: с чего же надлежит начать, дабы удостоится небесной благодати?

— Значит, — рассуждал я сам с собою то вслух, то мысленно, — значит, мне больше нельзя опекать моих козочек? Значит, надо распрощаться с моим щеглом? Значит, и вправду должен я оставить отца и матерь свою? и т.д.