История жизни бедного человека из Токкенбурга

22
18
20
22
24
26
28
30

И меня одолевали лютая тоска, сомнения, смертельный страх; я не мог ума приложить, — что мне делать, чего не делать, чему следовать. Так продолжается несколько дней подряд. Потом на некоторое время я отдаюсь мечтам совсем другого рода, но и этим занимаюсь до умопомрачения — строю себе одну, две, а то и три дюжины воздушных замков, каждый вечер разрушая прежние и возводя по нескольку новых. Так продолжалось почти до моего восемнадцатилетия, пока отец не сменил наше место жительства и пока я не очутился, так сказать, в совсем новом мире, где было больше людей и дел и меньше поводов для фантазий.

Но вот здесь-то кое-что из плодов моего детского воображения — и один плод в особенности — стало воплощаться в действительность и меня непосредственно волновать. Однако, к счастью, мои природные застенчивость и стыдливость — или назовите это, как хотите, — спасали меня еще несколько лет, прежде чем я осмелился прикоснуться к одному из сих созданий.

Тогда-то и началась моя история с Анхен, выше мною описанная, как мне представляется, с примесью слишком нежных воспоминаний, — и, повторенная здесь, она снова приводит мне на память сладость тех часов, доставляя мне даже еще больше радости, чем я испытал тогда на самом деле. Думаю, что в этом нет греха, но все-таки это нехорошо, и некий тайный голос напоминает мне: «Седой гуляка! Закажи-ка себе лучше домовину,[304] ибо ты смертен».

А та женщина еще жива, пребывая в таком же добром здравии, как и я. И стоит только мне увидать ее — тихая радость рождается в моем сердце, несмотря на то, что, сказать по правде, вся ее привлекательность давно улетучилась. Впрочем, хватит об этом и последуем дальше.

С этого времени я сделался непоседливым и беспокойным подобно Каину. То я выполнял работу поденщика, то переносил из одного места в другое орудия селитроварения для отца. На этих путях я сталкивался с разными людьми, каждый раз — с новыми, и попадал в незнакомые мне прежде местности: и люди и места то вызывали во мне неприязнь, то нравились мне.

В общении я держал себя скверно. Я силился, правда, относиться ко всякому человеку дружелюбно. Но настоящих товарищей имелось у меня немного, да и те были настолько ни на что не похожи, что будь я живописцем, я лучше бы нарисовал их, чем взялся бы описывать словами. Случалось, заводил я знакомство и с девицами, однако ни одна из них не могла заменить мне Анхен. Приятные воспоминания остались лишь о Кетхен да Марихен, хотя дружил я с той и с другой самое малое время. Стоило только попасться на моем пути какой-нибудь особе женского пола, хотя бы даже и миловидной, но державшейся мешок-мешком, да еще и в назойливости превосходящей меня, — как всякая ее прелесть тут же для меня пропадала. И если даже порою, улучив минутку, я заходил чуть дальше, чем принято, то уж наверняка это было между нами в первый и последний раз.

Никогда я не считал себя ни слишком ловким, ни красивым, хотя девицы-жеманницы очень даже меня жаловали, а кое-кто из них бывало не удержится и скажет, что я-де писаный красавчик. Платье мое состояло всего из трех предметов — кожаной шапки, грязной рубахи да пары тиковых штанов. Но несмотря на это, даже и самая разряженная девица не гнушалась кокетничать со мною целыми часами.

В душе я гордился своими победами, не зная даже толком — отчего. Иногда эта любовь действительно согревала мне сердце; в другой раз такая гостья надоедала, и я старался ее развеять — драл горло, посвистывал и распевал хлесткие куплеты, которых много выучил у своих товарищей за короткое время. А не то — забирался в безлюдные места и начинал опять фантазировать, выдумывая себе горы счастья и золотые денечки, но забывая при этом спросить себя — откуда бы им взяться? Ответить на этот вопрос я, конечно же, не сумел бы. Ибо, если уж на то пошло, был я тогда олухом и ротозеем, у которого не нашлось бы и на унцию ума в голове, равно как и толковых знаний, хотя бойко болтать обо всем был я мастер. А то, что все ко мне хорошо относились, и в особенности прекрасный пол, происходило единственно от того, что я умел сразу и довольно удачно находить тон, который годился для данного случая и, как утверждали мои нимфы, так меня красил.

И опять — о следующем акте моей жизни.

Когда вскоре после того судьба привела меня на солдатскую службу, и прежде всего за те шесть месяцев, что я провел в разъездах с вербовщиком, невозможно описать, насколько глубоко одурманила меня суета мирская. Впрочем, даже развлекаясь напропалую, я не забывал возносить Господу утренние и вечерние молитвы и письменно назидать братьев и сестер. Дело этим, правда, и ограничивалось, и много ли радости было от этого на небесах, — сомневаюсь. Но кто знает! Ведь даже и краткая молитва не раз укрепила, наверное, во мне благие намерения, которые, не будь ее, развеялись бы в прах, и удержала меня от приступов буйного разгула, каковых, слава Богу, припомнить не могу.

Взять, к примеру, мою постоянную охоту заводить знакомство с красивыми девицами, — никогда за все мои скитания и военные походы я не решился обмануть хотя бы одну из них, между тем как соблазн бывал куда как велик. Право же, совесть моя уж так усердно хлопотала об этом, что много раз потом я ругательски ругал себя за трусость, ждал, когда опять представится удобный повод и т.п. Но стоило только обстоятельствам опять сложиться так, что удача сама шла в руки, тут снова ужас пронизывал меня до самого нутра, и я отделывался любезными словами от своего милого предмета или потихоньку ретировался. На всем нашем пути до самого Берлина ни в одной деревушке не потерял я чистоты своей. Да и в этом большом городе не завел шашней ни с одной из простых его жительниц. Зато не стану скрывать, что мое необузданное воображение обращалось пару раз к дамам и барышням из хорошего общества. Но в каждом случае на моем пути вовремя возникали изрядные препоны. Соблазн рассеивался, и снова пробуждались здравый смысл и способность соображать.

Во время моей военной кампании и путешествия на родину я опять же пальцем не тронул ни одной женщины. Совести моей не в чем упрекнуть меня, если иметь в виду всю историю моего дезертирства. «Кто клясться принуждает, тот Бога искушает!» — считал я. А та церемония, в которой я принимал участие (так мне по крайней мере кажется), вряд ли могла сойти за присягу.

Воротившись в свое отечество, я сразу же обратился к прежнему образу жизни. И опять завелись у меня знакомства среди девиц. Анна, сердечная моя подружка, была уже, правда, занята. Но быстро отыскались другие, и в немалом количестве, такие, которым был я не противен. Моя внешность стала приятнее. Походка утратила былую неуклюжесть, держался я теперь прямо. Военная форма — все мое достояние, красивая прическа, которую я наловчился делать, придавали мне такой вид, что деревенские простушки только глаза таращили. Что касается девушек из зажиточных семей, то они — что верно, то верно! — не удостаивали даже взглядом какого-то там жалкого беглого солдата. Иначе бы матери повыбили из них дурь. И все-таки, будь я чуть сообразительнее и ловчее, мне повезло бы с одной довольно богатой Розиною, как это стало мне известно, увы, задним числом. Тем не менее даже сия неудачная попытка немало прибавила мне смелости и самоуверенности, — ведь попади я в яблочко, оно принесло бы мне целую тысячу гульденов.

С того времени стал я поглядывать на свои прежние любовные истории несколько свысока и задрал нос покруче. Но мой пустой и легкомысленный нрав всякий раз подводил меня. С девичьим племенем одного со мною сословия обхождение мое было, прости Господи, вполне вольным. Но как только я нацеливался на таких девиц, что стояли повыше меня, тут-то и вступала в действие моя робость — и это мешало мне больше всего. Ибо кому не известно, что даже самый неотесанный мужлан, если только он смел и напорист, обязательно добьется своего. А лезть из кожи — клясться, умолять, воздыхать и убиваться — так действовать я не умел.

Однажды я отправился в Геризау, на общинный праздник. Матушка сунула мне все свои малые сбережения — что-то около шести флоринов. Одному моему знакомому из аппенцелльских краев очень уж хотелось, когда мы были в Трогене,[305] где собралась большая компания, навязать мне некую Урзель, которая мне совсем не понравилась. Поэтому я постарался отделаться от нее как можно скорее. Это мне удалось проделать на обратном пути в Геризау, когда она затерялась в большой толпе — или, скорее, сам я затерялся, спасаясь от нее.

Молодого народа собралось очень много. В наступающих сумерках парни и девушки сбились поплотнее и разделились на пары. И тут я вдруг увидел несказанно красивую девушку, чистая кровь с молоком. Она шла с двумя подружками. Я протянул ей руку, она ухватилась за нее своими обеими, и вскоре мы уже шли рука в руке in dulci jubilo[306] среди песен и шуток. Когда мы достигли Геризау, я вознамерился проводить ее до дома.

— Нет, нет, упаси Боже! — воскликнула она. — Этого никак нельзя, ни в коем случае! Ну, разве что после ужина я забегу на минутку в «Лебедь».

Такой план мне, конечно, понравился. Я еще не знал тогда, кто она такая, эта моя милочка, и только в кабачке мне объяснили, что она — из зажиточного купеческого семейства и что ей около шестнадцати.

Прошло с час времени, и милое создание появилось — Кетхен было имя ее — с прелестным ребенком на руках, своей сестричкой (иначе ей было не уйти из дома), и в этот самый миг в кабачок вошла эта кислая уксусница Урзель, тоже по мою душу. Она все тотчас же раскусила, обругала меня и удалилась. Хозяин тут же отвел для нас отдельную комнатку. Кетхен — туда, а за ней, как молния, и я. Я заказал знатный ужин. И вот я и эта расчудесная девушка — мы совсем, совсем одни. Как много значит это короткое слово! Если бы длилось оно дни и дни, а не те два или три часа, которые промелькнули, как мгновения! Тем не менее и стены той комнаты, и дитя, что сидело у Кетхен на коленях, и звезды небесные — все они да будут свидетелями того, что наши отношения были теплы и нежны, — но невинны.

Я пробыл там еще три дня. Мой ангелочек навещал меня по четыре, а то и по пяти раз на дню вместе со своей сестрицею. Кончилось это тем, что наличность у меня вся вышла, — пора была отправляться восвояси. Так и не расставаясь с дитятей, Кетхен проводила меня далеко за городок, хотя и побаивалась родительского гнева. Каково было расставание, — можно себе вообразить. До самого дома ощущал я на своих щеках слезинки милочки моей. Не менее ста раз принимались мы махать — она фартуком,[307] а я носовым платком, до тех пор пока мы могли еще разглядеть друг друга. Да простится мне неразумие мое! Ведь были те деньки счастливейшими, а счастье их — невиннейшим в жизни моей. Ибо мой добрый ангел внушил мне к этой милой девушке столько же любви, сколько и уважения, так что я обнимал ее, как отец — свое дитя, и она отвечала мне, как дочь — родителю своему, прижимая меня с нежностью к невинной груди своей и покрывая поцелуями лицо мое. И вот сам я телом своим уже дома, а душа моя всецело занята еще моим золотцем, до которого далеко даже и незабвенной Анхен.