Счастливого дня пробуждения

22
18
20
22
24
26
28
30
* * *

За окном глубокая ночь, мерцают и трещат над головой люминесцентные лампы. В палате чуть прохладно. Или, может, это только мне мерещится оттого, что я почти засыпаю. Я, свернувшись калачиком, лежу прямо в дневной одежде на застеленной кровати возле койки Николая. В глазах уже всё плывёт, но через силу стараюсь не дремать; иногда возвращаюсь в реальность, разглядывая на фоне белой двери крючковатый профиль старика, а иногда проваливаюсь в забытье. И вдруг мне чудится, что это больше не палата, а пляж и солёные волны лижут колёсики койки, а я иду вдоль кромки, где ищу Николая. Нахожу его, когда вдруг испуганно приоткрываю глаза. Долгим, внимательным взглядом смотрю на его грудь: едва заметное шевеление, которое я отслеживаю по клетке изразцов на стене, будто движение поршня по засечкам на цилиндре шприца.

Доктор, положив ногу на ногу, сидит на стуле между нашими кроватями. Я не могу понять, спит он или нет: его глаза прикрыты, но иногда я вижу, как он склоняется к постели Николая и протягивает руку проверить пульс или дыхание. Кажется, в отличие от меня, он совсем не хочет спать, а мне ведь даже сегодня не давали снотворного. Я слышу, как снаружи гуляет ноябрьский ветер, как скрипят ветви старых дубов в саду, будто там бродят какие-то древние чудовища. Уже сильно похолодало. Иногда поддувает в щель форточки, и на стекле от батареи поднимается испарина, медленно скатываются вдоль рамы капли конденсата. Такое чувство, будто за окном ничего нет – там, в черноте, отражается только наша палата.

Сознание всё же выносит меня в сумеречную зону полудрёмы. Я смотрю с расстояния вытянутой руки на разложенную на операционном столе карту, и чем дольше вглядываюсь, тем яснее на ней прорисовывается всё то, что мне никогда не доводилось видеть, но подсказывала моя фантазия: бумажные коровы пасутся на лугу, расстилаются большие рынки с будто вощёными овощами и фруктами, сверкают городские окна, тянутся ленты иллюминации, теснятся какие-то фабрики в провинциях и длинная очередь рабочих стройным рядом заключённых шагает в их ворота. Мне хочется нырнуть в тот мир, хоть глазком посмотреть изнутри, но я понимаю, что это всего лишь карта на столе. Она ненастоящая. И я не могу туда попасть.

Мне кажется, за моей спиной открывается дверь, словно кто-то выходит. Я оглядываюсь. И открываю глаза.

Я промаргиваюсь, не сразу понимаю, что это значит; вижу только, как доктор смотрит на наручные часы – простые, серебристые, на чёрном кожаном ремешке. Я ещё успеваю подумать, что они очень в его духе.

– Время смерти – два сорок четыре, – плоско и глухо объявляет доктор. Наши взгляды пересекаются. Я быстро просыпаюсь, будто мозг окунули в контейнер со льдом.

Доктор поднимается со стула, буднично и неспешно перекрывает капельницу, аккуратно вытаскивает венозный катетер из кисти, снимает пластырь. Какое-то время он смотрит на старика, быть может, так же, как я на свою бабочку. И говорит тем же безэмоциональным голосом:

– Вот и всё.

А затем накрывает лицо Николая простынёй.

Я осторожно спускаюсь с постели – тихо бьют подошвы об пол – и подхожу к накрытой фигуре. Тонкая белая простыня ещё удерживает эту иллюзию: что под ней Николай жив. Но ткань непривычно неподвижна, нет ни малейшего движения от дыхания под ней. Будто накрытая материей мраморная скульптура. Закостенелая статичность, которая не похожа ни на сон, ни на кому. Только на смерть.

Глава 9

На Николае мне и поручено провести своё первое человеческое вскрытие. Доктор сказал, это лучший способ почтить его память. И проститься с ним. В чём-то он прав: только когда видишь смерть в её обнажённом, ничем, даже мышцами и кожей, не прикрытом обличии, можешь её по-настоящему почувствовать. Лишь тонкий латекс перчаток отделяет мои тёплые живые пальцы от лёгких, которые больше не дышат, от кровотока, в котором не бежит кровь, будто бы слишком тёмная и жидкая от фибринолиза. И впервые вот так, не в атласе и не на учебном плакате, я вижу и разбираю человеческие органы. Они больше, чем привычные мне органы животных. И даже пахнут иначе. Они нарядные и почти праздничные. Можно ли назвать это нашим прощальным торжеством?

Сердце Николая уникально: настолько больное, что практически заново собрано, наполовину состоит из протезов, с совсем иной системой циркуляции из-за стеноза и аномального дренажа лёгочных вен. И ведь его работу как-то удалось нормализовать. Это настоящий шедевр хирургии. Я смотрю на это сердце, и мне хочется заспиртовать его, оставить себе так же, как фотографию застывшего мгновения. Как памятник нашему знакомству и всему, что Николай для меня сделал.

– А на что это было похоже, когда у вас умирали первые пациенты? – спрашиваю я, наблюдая, как лопата с хрустом вгрызается в мёрзлую почву, ловя блики полуденного серого-серого неба, а потом с полотна ссыпается в могилу земля. Методично, движение за движением, будто доктор делал это не один десяток раз. На дне, завёрнутый в простыни, белеет сухой силуэт. Ни гроба, ни надгробия.

– На беспомощность, – выдыхает доктор. На его шее блестят капельки пота, я даже вижу в воздухе полупрозрачное марево испарины от разгорячённого тела.

– И вам тоже было грустно? – Я подхожу ближе к краю ямы.

Он вытирает влагу со лба рукавом, снимает пальто и кидает на дубовую ветку.

– Поначалу. – Он снова перехватывает черенок. Пальцы в чёрных перчатках на древке лопаты кажутся змеиными кольцами. – К чему угодно можно привыкнуть.

Я сажусь на корточки у самого края могилы и смотрю вниз, в эту чёрную пропасть, где рано или поздно оказывается всё живое. Обнимаю колени, утыкаюсь в них подбородком, спина сама собой сгибается, челюсти уже сводит от зевков. Это, наверное, самые тяжёлые сутки на моей памяти. Мороз щиплет щёки, в носу собирается сырость, поэтому я всё время хлюпаю. Озноб мелкой дрожью бегает по плечам то ли от недосыпа, то ли от приближающейся зимы.

– Я тоже привыкну?