Братья Карамазовы. Продолжерсия

22
18
20
22
24
26
28
30

Мягкие слова Алеши подействовали на Lise как нельзя лучше. Что-то как будто обломилось внутри нее. Это было видно по каждой черточке ее красивого лица, которое мигом потеряло свою лихорадочную возбужденность и словно провисло, и стало походить на лицо прелестного, но сильно обиженного ребенка. Алеша подвинулся на кресле и протянул к ней руки, но она словно потерянная подошла и села в кресло с другой стороны от столика.

– Расскажи мне все… Расскажи мне и о Ракитине.

Фамилия Ракитина стала «спусковым краником» для Lise. Она как будто ожидала это слово, чтобы тут же прорваться бурным потоком слез. Алеше стоило многих усилий ее хоть немного успокоить. Но вместе со слезами словно что-то прорвалось и вышло наружу, что-то тяжелое и непонятное, сорвавшее с ее души какие-то невидимые потайные дверцы. А следом, когда это неведомое ушло, и Lise немного успокоилась, она стала рассказывать и рассказала многое. Этот рассказ можно, наверно, назвать и исповедью, только уж очень бурной и спонтанной она была, и если бы она хоть немного раскаивалась в том, что так ужасно открывала из своей души, если бы не жег ее изнутри какой-то непонятный и уже бесслезный огонь. Временами она вскакивала с кресла и вновь начинала стремительно ходить, почти бегать, по ковру перед Алешей. Иногда замолкала, словно жалела о столь многом наговоренном, но не могла удержаться и продолжала свою исповедь. И в этих страшных повествованиях Lise много раз сбивалась, перескакивала с одной темы на другую, вновь возвращалась, так что порой трудно и даже невозможно было установить какую-либо логическую связь между этими темами. И в тоже время словно одна и та же мысль была все время у нее на уме. Словно, наконец, прорвался и вытекал из нее какой-то жуткий и отвратительный гнойный нарыв…

– Ракитин, Ракитин… Алеша – да, Ракитин… Он соблазнил меня, ты знаешь?.. Он меня соблазнил, и я пала… Пала!.. Но соблазнил моим соблазнением… Я пала – да, я пала. Но я хотела упасть, понимаешь, я хотела – если бы я не упала, то уже бы не жила, я бы упала сейчас, как хотела, понимаешь, до твоего прихода. Очень хотела. Почему ты так рано пришел?.. Ты должен был это видеть – видеть, когда меня уже не будет… Я тогда смотрела на мама, когда ее убили – я же первая ее увидела, Алеша… Знаешь ли ты, что это значит, увидеть первой мертвого?.. И мертвую?.. Это когда никто еще не знает, что ее нет уже, то есть тут, на свете нет – никто не знает, а ты уже знаешь… И даже приятное это чувство – да, Алексей Федорович, весьма приятное!.. И знаешь, первая мысль у меня – вот самая первая, клянусь тебе, я ее на всю жизнь – да, на страшном суде мне ее зачитают в обвинительном приговоре… Так вот – моя первая мысль: «Ну, так тебе и надо – доигралась!.. Лежи теперь и туда тебе и дорога!»… Да!

– Ты не видела первой маму… Не ты видела первой, – попытался возразить на это Алеша.

– Я, я, я – ты ничего не знаешь. И потом, когда она уже лежала в гробу, я об этом подумала – я всегда это думала. Я всегда об этом думала и дождалась – и весело это, весело, весело, очень весело… Вот и Ракитин мне как-то сказал, что на похоронах всегда люди веселятся, внутри то есть, всегда веселятся… Потому что я вот хожу и сижу, и жру вот за столом, а ты уже лежишь. И – так тебе и надо. Потому и придумали, чтобы жрать за столами, поминками назвали. Это чтобы радости-то дать выход. А то разорвет изнутри, поэтому и говорят с постными лицами, а жрут при этом за двоих, потому что радостно это – радостно, радостно, радостно… А церковь все это благословляет, потому что тоже радуются… И все сказки с небом, с жизнью потом – это все только сказки, но и не говорить их тоже нельзя, ибо просто радостно, что не ты лежишь в этом ящике… А придумали-то, чего только не придумали!.. Ты знаешь, я ее потом видела?

– Кого? – содрогнулся Алеша.

– Мамашу мою. Она приходила ко мне однажды. Тебя не было, это с полгода после смерти. Она только зашла, а знаешь, у меня первый вопрос, ну, прям, так и срывается с языка, так и срывается – как я не сказала! А может и сказала: «Ну, что – сдохла?» Ха-ха! Пришла, знаешь, все в белом, как невеста, как когда за Перхотина-то выходила… А ведь и Перхотин, отчимчик наш, и он радовался. Да-да – молчи!.. Радуется, что молния не его убила, потому и бледнеет до сих пор, когда грозу слышит… Это – что он мог оказаться на том месте… На месте мама… Почему я ее до сих пор так ненавижу, Алеша?.. Если бы ты знал!.. А когда она пришла, то села, у меня, там вверху, а я смотрю: у нее из лифа хвост торчит и шевелится – маленький такой, а за спиной топорщится что-то. Знаю я, знаю, кто это – но вида не подаю – мол, ты сама скажешь. Или даже не скажешь, но не будешь же сидеть вот так дурой с хвостом на глазах. А он, это, значит, начинает хвостиком играть, и знаешь, так, как будто ненарочно – раз ей по глазам, а она откидывает хвостик, как прядочку волос, это как будто когда ветерок дует в лицо и прядочку в глаза – раз и откинет, а он снова – мах, а она тоже – раз и откинет… А потом смотрю, а другой у нее прям из другого лифа выглядывает. И мне подмигивает. И я ведь знаю, что она пришла мне сказать, она уже рот открывает, да черти-то ей не дают, потешаются. А она хочет – и ведь знаешь, что она хочет, но как будто не знает, что я знаю, что она хочет сказать. А они ей не дают – потешаются так, значит. Смотрю, их все больше, уже лезут и из под платья ее и за руки хватают, а один, прям за нос ей ухватился и повис. А она его все так же это, значит, как прядочку все смахивает, а тот качается и не смахивается – и смеется, главное…

– Тебе это приснилось.

– А ты все-таки мне не веришь. Давно ты мне не веришь? Ты же всегда верил мне, и ты мне никогда не верил…

– Ты мне сама говорила.

– И с мама тоже… Ну, может, и приснилось – давно уже было. Но это не важно, не важно. Ты сам мне говорил, что не важно. Важно другое. Я и не думала, что это так важно. Точнее, потом станет для меня важным. Алеша, я же могла ее спасти, а не спасла. Это я, когда гроза началась, окна-то и открыла во всем доме – знала, я знала, что так будет, знала…

– Ты не могла знать.

– Нет, я знала, не успокаивай меня. Все знала. А сама специально, в гостиной села – ананасный компот кушать… Помнишь-то ананасный компот? Вот – и села. А потом уже смотрю – так и смотрела, а ее, понимаешь, еще можно было спасти, если захотеть… Но я не захотела – хотя знала, где, что, какие примочки… Не успокаивай меня!.. – она вновь замахала руками на Алешу, хотя тот на этот раз молчал. – Это она приходила, чтобы проклятие на меня свое вылить. Да-да, вылить и передать, как ведьмы передают, что я до сих пор с ним мучусь. Так ей и надо!.. Я же у отца Ферапонта и ее слышу – да, слышу, как она кричит… И все на разные голоса, то свиньей, то филином, то петухом… Сегодня уткой кричала, помнишь того господина – это она в нем и кричала!.. Ха-ха, уткой-то. Плохо ей, да а я что сделаю? Мне самой отдохнуть нужно у отца Ферапонта… Когда они во мне смеются, я плачу, они смеются, а я плачу – и мне так легко, легко… Это так и с Ракитиным у меня было… Он смеется, а я плачу, только мне так легко, легко. Почему ты не убил меня, Алеша?.. Он же мне и говорил, что у Карамазовых все через выверты – и это тоже через выверты происходит. А все просто, все просто… Я это только потом поняла, что зря себя столько накручивала и воображала, что это плохо. Это просто смешно и легко. Мужчине смешно, а женщине легко… Ну почему все так мерзко устроено, Алеша? Самое мерзкое и пошлое – оно и самое приятное и самое смешное? И главное – как все легко. Как тут устоишь?.. Это ведь все Бог придумал, или дьявол – а, Алеша?.. Я ведь сначала «Декамерон» читала и другое читала, и картинки разные мерзкие рассматривала – готовилась, готовилась… К чему готовилась? А все боялась, хотя чего, не представляла. Представь: мальчики придут ко мне на урок, а их всех представляю голыми, и сама я с ними голая, и как они потом… А я потом беру ножницы, помнишь, наши ножницы, они у Марии Игнатьевны на кухне летней лежат, и отрезаю им все это. И так все это себе реально представляю. А одного из них так прям, и зацеловала. Зацеловала, затискала… А потом по горлу этими ножницами… Оно, горло это у него такое тоненькое, а он его так смешно выставляет, ну как у гуся – такое же тонкое и белое. И я по этому горлышку – так, знаешь, сначала развела до предела эти кольца на ручках, это уже когда некуда, потом подводишь – и раз, и вижу даже, как кожа у него сначала собралась на горлышке в складочку, в несколько складочек, и не выдержала – хрусь! А как тут выдержишь? И все. И потом так и порезала всего. Кровь только мешает. Вообрази, она иногда брызжет совсем в разные стороны. Так, что никогда не предугадаешь, куда. Мне это раньше нравилось, а потом раздражать стало. Особенно если в лицо, в глаза – тем более. Долго-долго потом отмываешься, а кровь все равно на глазах. Мне раньше казалось, что кровь это хорошо. Нет – мешает, мажется сильно. Да и некрасиво это – красное на белом. Не смотрится… Не морщись, не морщись – правда, некрасиво… А он до сих пор там и лежит – я его в ковер завернула и в чуланный погреб, тот, второй, за лестницей, отнесла.

– Ты просто фантазерка и замучила себя своими фантазиями.

– Ты опять мне не веришь. А я тебе и мальчика этого назвать могу. Стюлин Славик, да ты его знаешь. Красивенький такой и грустненький всегда. И оторваться от него невозможно. Я знаю – о, Алеша, я теперь многое знаю! – что маньяки, они таких и любят – красивеньких и грустненьких. Как я их понимаю! Смотрит на тебя такой, а у тебя просто сердце переворачивается. Ты чувствовал хоть раз, как сердце переворачивается – так сладко и с надрывом таким насладительным?.. Главное, чтобы грусть была тоже. Это, знаешь, чтобы подтвердить ожидания. О, тут особенное наслаждение!.. Нет, не подтвердить, а опровергнуть. Он-то уже грустный. Значит, думает, пожалеют его, не тронут его за грусть эту-то. Он и так столько испытал, потому и грустный. Надеется, что грусть эта теперь спасать его будет. А тут ты – ох, Алеша, передать не могу!.. Тут ты с улыбочкой, непременно с улыбочкой. Мол, знаю, на что ты надеешься, знаю, что красоту свою грустью спасти хочешь, а посмотри-ка, что я с нею сделаю. Сердце просто замирает от наслаждения!.. Как надругаться-то над этой грустью невинной. Вот так засмеяться над этой грустью и над этим невинным последним ожиданием – именно последним, потому что больше надеяться-то не на что. И за красоту потом взяться… Молчи, молчи, – она снова махнула на Алешу руками, вся как в лихорадке неутолимой жажды продолжения рассказа. – Да, Алеша, с красотой – уже отдельная история. Это после уже того, как над грустью надругаешься. Эту красоту хочется растерзать, нет, даже не растерзать, не-не-не-не-нет… а в себя, в себя ее, не знаю – засосать что ли?.. Как в воронку какую. Да вот, как Марфа Игнатьевна сливки через воронку сцеживает. Только еще быстрее. Так, чтобы брызги во все стороны. О, какое же это наслаждение, Алеша, вот так в себя чужую красоту засасывать!.. Ну, скажи мне, что я маньячка… Ударь, убей!.. Ну, хоть закричи, чтоб замолчала!.. Но ты не скажешь, ты сейчас меня будешь жалеть, мол, пусть выговорится – ей нужно выговориться – так же? Так… А меня жалеть не надо, потому что и я никого никогда не жалела. И Ракитин меня не пожалел, хотя мог бы, но просто смеялся и смеялся от удовольствия. И знаешь, так мерзко, со слюнями…

– А Лизку я все-таки убью!.. – неожиданно она заключила очередной монолог. – Уж и пыталась, и не один раз пыталась, но ее черт хранит, но я ее все-таки убью, попомни мои слова, Алеша. Если нет – то я себя убью, ибо не могу жить больше с нею. Запрезираю себя до смерти. А ее – не знаю, чего больше – боюсь или ненавижу. Наверно… Я ее так ненавижу, что уже перестала бояться. Я ее всегда ненавидела, даже когда и в первый раз увидела, еще молоденечиком – еще на руках у Марфы Игнатьевны, эти мерзкие глазенки ее. Почему они такие мерзкие?.. Увидела, и содрогнулась, как сейчас помню – предчувствовала же. Ты веришь в предчувствия, Алеша? Я бы и не хотела, но сейчас верю… И когда она росла потом, ненавидела. Боялась и ненавидела. И даже не помню, когда я ее начала бояться. Наверно потом, потом, когда уже и с крысами… Ее черт, дьявол послал – не говори, я знаю… Я всегда ее боялась, и подсматривала. Да – не могла зайти просто, а подсматривала… Потому что страшно до жути, и не могу не подсматривать. Как она взяла за обыкновение тереть свое срамное место… Ужас, Алеша, ужас – ну, кто все это придумал, и кто все это устроил? Дьявол, наверное, и устроил. Но не Бог, не Бог – да и нету никакого Бога… А я уже и знаю, когда она это делает – тоже чувствую, и такое в душе не передать – жуть и насладительно… Смотрю, а войти не решаюсь… А однажды решилась. Как решилась – сама удивляюсь… Зачем?.. Только хуже все. Я потом и себя уже ненавидеть стала после. Ты знаешь это, когда себя ненавидишь?.. Алеша, ты хоть раз себя ненавидел – ну хоть на минуточку? О, эти минуточки!.. Они всю жизнь перечеркивают. Я уже не просто ненавидеть себя стала, а и презирать за свой страх. О – а презрение, оно похуже ненависти!.. Ты думаешь, она застыдилась?.. Ах, Алеша, если бы. Продолжила и все… Я не выдержала и вышла – выбежала, а она мне потом смеялась в глаза, как Ракитин… Я тогда и положила ее убить, Алеша. Тогда я поняла, что она сильнее меня и – или она меня убьет или я ее. Тут – да, Алеша, коса и камень… Камень, ножницы, бумага… Однажды захожу к ней в спаленку с тряпкой… Да с тряпкой хлороформенной… Это чтоб на нос ей. Просто задушить – нет, не смогла бы, не могу я к ней прикасаться руками, кожа к коже – к ее мерзкой коже, только через тряпку. Подхожу – спит. Спит, а я вижу, претворяется. Претворяется, дьяволица… Нет бы сразу сказать, а так лежит, с закрытыми глазами лежит – и ждет… Ждет, значит, когда я подойду. Веко то одно, левое, чуть подрагивает, подрагивает. А у меня свеча, значит, в левой руке. Подхожу ближе – лежит, а тут уже и уголок губ ее мерзких чуть дрогнул – значит, тварь такая, борется, чтобы не рассмеяться. Мне бы уйти – нет, не ушла. Не знаю, откуда что взялось. Думаю, подожди, сейчас посмеешься. Подошла ближе, совсем это, значит, близко и стала над ней. Лежит… Уже и губы дрожат, смешно, значит ей. Но глаз не открывает – презирает, совсем за мошку считает, не удосуживает, это чтобы довести до крайности, чтоб посмеяться потом. О, Алеша, как я ее знаю, как я ее изучила, мне моя ненависть все открыла, и потом еще больше открыла!.. И что – стою, а чего стою – не знаю. Ведь не решусь же, на неспящую-то накинуть тряпку не решусь – знаю, и она знает, главное… А тут, когда занесла свечку над ней – капля воску-то на лицо ей и капнула. Сначала мне по пальцам – я аж едва не вскрикнула от боли, едва сдержалась – губу закусила, а ей – прям на щеку. Хлоп!.. И даже разбрызнулась – потому что горячая, застыть еще не успела на лету-то. И что – ноль реакции. Ты подумай, Алеша – что это?.. Я тогда, не будь дурой, ближе к ней свечу – раз еще ей на щеку. Ничего. Только щека дергается. Я тогда совсем уже вплотную, свечу наклонила и давай с нее лить на лоб, на щеки… Капала и лила, капала и лила… Нет, выдержала. Как выдержала?!. Это все от презрения – посмеяться хотела надо мной. Помнишь, ты потом спрашивал у Марфы Игнатьевны, что это у Лизки на лице пятна красные?.. А она сидела и молчала и улыбалась даже и ничего не сказала – это все от презрения его великого, как и когда я ее учить пыталась. Хуже только… Поняла я тогда, не сдюжить мне с нею, особенно, когда и крысиный яд ее не взял. Я же однажды ей подложила – весь пакет высыпала в борщ… Веришь ли: она лопает – и на меня смотрит, понимает значит, и молчит. Уже не улыбается, а так сосредоточенно – знаешь, это еще страшнее. Смотри, мол, мерзавка-убийца, как я яд твой лопаю. Смотри, смотри – то ли еще увидишь… Как оборвалась что во мне после этого. Поняла, что не справиться мне с нею, еще кого-то нужно. Чтоб унижали и рвали ее, как она меня, мою душу… Я же ее и мальчикам своим подсунула. Так, невзначай как бы оставляла их одних после занятий… А потом подсматривала, чем они занимаются. Максенин умный этот, Кочнев, Тюхай, Лещина… Славик только нет, плакал всегда… Нет, тут войти я не решилась. Стыдно было бы за мальчиков, что она с ними ни делала… Я только сама развратилась. Да, Алеша, Лизка меня и развратила. Я поняла, что если не стану, как она, не познаю плода этого запретного, то всегда она презирать меня будет. Всегда… Понимаешь? Невыносимо это, когда тебя всегда презирают… в твоем же доме, тот, кого ты видишь каждый день… Алеша, это же невыносимо!.. Ты же мне веришь, веришь?..

– Верю, – глухо прошептал Алеша. Он неизвестно почему вдруг на эти слова Lise подумал о Мите.

– Так я ведь на Ракитина и вышла. И ведь специально, чтоб при ней, чтобы она знала, что я тоже… И ведь помогло. Помогло ведь, Алеша!.. Она меня меньше стала презирать. Не то, что зауважала – уважать она не умеет, а вроде как за ровню приняла. Докладываться даже порой стала. Только и с Грушенькой, любовницей твоею, дружбу водить стала. Да, Алеша, от нее я все и узнала. Ты думал, что она не понимает. Она еще раньше тебя поняла, зачем ты к ней пойдешь, и чем все это кончится… Уж верь мне…

– Только я все равно убью ее, Алеша, все равно убью… – Lise вновь вернулась к своему ключевому тезису. – Не могу я простить ей своего падения, не могу. Тварь эту, меня развратившую. Я же тоже еще до Ракитина… В общем – убью. Ты думаешь, что я себя не убила – врала тебе, что ты опоздал. Другое задержало. Я представила, как я лежу в гробу, а она рядом стоит и смеется, как я над матерью: «Что, мол, скочевряжилась? Ну и дура набитая». И глазенки ее мерзкие так и посверкивают, посверкивают. Радость сдержать не могут… А потом жрать будет за двоих на поминках. Не могла я этого перенести, потому и сдержалась. Месть свою я все-таки вымещу ей, вымещу. Только не говори, что это плохо – не говори, не говори, говорю!.. (Алеша здесь молчал.) Вы же убить царя хотите – и ничего. А я – Лизку, и тоже ничего, и никакой разницы, никакой, никакой…