И конечно же этим всеобщим потрясением объясняется тот удивительный факт, что долгое время никто не обращал, да, кажется, так и не обратил до конца внимание на то, куда подевался «подсудимый» Ракитин. А он действительно ушел, более того – ушел незамеченным, что в его ситуации выглядело просто как чудо. Как разбился бокал Красоткина, а затем как упал и сам Красоткин, Ракитин не видел, ибо опорожнив свой бокал, он настолько ушел в себя, ожидая действия яда, что закрыл глаза и весь отключился от внешнего мира, сосредоточившись на внутренних ощущениях. И только истошный крик Варвары Николаевны и затем суматоха вокруг тела Красоткина вывели его из состояния внутреннего ступора, но весьма неожиданным образом. Когда он увидел себя, одиноко стоящего с пустым бокалом в руке над сгрудившимися вокруг агонизирующего Красоткина людьми, его охватил самый настоящий ужас. Что это было такое – сказать трудно, да разбираться времени не было. Но точно не просто ужас от того, что могло быть и с ним. Как будто бездна развернулась перед его внутренним взором, и его охватил непереносимый ужас «инфернального одиночества», как мог бы наверно выразиться Митя. Но как бы там ни было, ужас такой силы, что он не мог вот так стоять в одиночестве, он опустился со всеми к Красоткину – только, чтобы не быть одному, только чтобы раствориться среди людей и уйти от самого себя и непереносимого своего одиночества. Ему показалось, что в какой-то момент он даже пожелал оказаться на месте Красоткина – и уже не важно, мертвому или живому, главное – столько людей сгрудились вокруг тебя, тебя треплют, терзают, рыдают, орут – не оставляют ни на секунду один на один с собою… Но, опустившись на колени и оказавшись рядом с Катериной Ивановной, он взглянул в лицо умирающему Красоткину, и вдруг мгновенно успокоился. Что-то ледяное и ужасающе непоколебимое проникло в его душу и мигом ее охолонило. Сознание тут же прояснилось и стало работать как бы независимо от него. Ни с того, ни с сего он стал считать судорожные подергивания губ Красоткина, словно от их числа зависела его собственная судьба. Первая цифра как-то прошла мимо его осознавания, а вот цифру «два» словно кто-то произнес внутри него, и дальше – «три», «четыре»… Опять же словно кто-то вместо него, а не сам Ракитин внутри себя сказал: «Под пять – уходи», и он замер в ожидании пятого оскаливания. И оно действительно последовало. Ракитин, тут же дернулся вставать, и в этот момент Варвара Николаевна прокричала: «Сделайте же что-нибудь!». И его вставание и этот крик совпали с такой удивительной синхронностью, словно именно он и попытался «сделать хоть что-то» для Красоткина в попытках его спасения. Все выглядело настолько естественно, что ошарашенным людям ничего другого и в голову прийти не могло. А то, что эта «метнувшаяся тень» так и не вернулась назад – уже не осозналось ими, ибо следом начались рыдания Муссяловича, впрочем, то же самое, видимо, произошло бы и без них. Ракитину осталось только пройти за ширму, за ней – в эту боковую комнатку, оттуда в коридор – и следом во двор и на улицу. И шел он как-то очень спокойно, словно даже испытывая чувство досады, и попутно замечая массу лишних и ненужных подробностей, на что в других условиях никогда бы не обратил внимание. Например, что на подоконнике коридорного окна стояли горшочки с помидорной рассадой, где все побеги, как по одному вымеренному шаблону склонились к окну, а рядом сидел кот, у которого правая сторона усов была почему-то длиннее левой, что пространство вокруг ручки двери во двор было ввиду небольших размеров ручки залапано руками и потемнело, а вторая ступенька деревянных порожков на двор треснула поперечным разломом. И все это он заметил практически в полной темноте. Ему действительно было досадно, хотя он и не понимал на что. Он даже поймал себя на мысли, что досадует на столь неумелые и глупые действия революционеров, от которых ожидал «большего». Но это показалось ему столь нелепым, что он даже замотал головой из стороны в сторону, как бы вытряхивая из нее уже собственные столь глупые мысли. И в то же время в душе оставался холодный и тягучий след от всего только что перенесенного, и он чувствовал, что это уже надолго, если не навсегда. Он только еще раз злобно выругался уже за воротами смуровского дома и зашагал в темноту по направлению к монастырю.
IV
митя в чаду
Митю мы оставили, когда он вышел вместе с Лягавым из больничной монастырской палаты. Той самой палаты, где и случился между ним и Лягавым по поводу Алеши «инцидент», из-за которого Митя все еще продолжал плакать. Слезы так и лились по его лицу, и он никак не мог их остановить. Это, похоже, тронуло даже и самого Горсткина, который вдруг предложил: «Митяй, а давай с нами – а? Зальем слезыньки твои, зальем!..» И вот уже вскоре вся компания в дорогущем шарабане Горсткина вместе с Митей подкатили к трактиру «Три тысячи», новый хозяин которого купец Плотников был Горсткину хорошим приятелем. Началась самая разнузданная попойка, в которой Митя принял самое прямое участие, и вскоре дошел до того, впрочем, не столь уж редкого для себя состояния, когда плохо мог связать одно событие с другим. Они как бы оставались в воспаленных вином мозгах в виде отдельных ярких пятен, а сам он ощущал себя как в дымном чаду, в котором невозможно что-либо четко разглядеть и на чем-то сфокусироваться. Но в душе все равно оставалось ощущение реальности происходящего, как ни хотелось порой окончательно «забыться». Так он помнил, что в один момент стал плясать на столе, сбивая ногами на пол бутылки и тарели с закусками. В другой момент очень ярко чувствовал на своей шее и щеке мокрые губы целующего его Лягавого. И то ли до этого то ли после – в мозгах засел его рассказ о том, как тот «удавил» купца Маслова. Тот, мол, был конкурентом на его пути и они «никак не могли разойтись». Причем, Митя не мог точно сказать, какие события были в самом рассказе Горсткина, а какие досочинило его воображение. Такое с ним тоже частенько бывало во время сильных опьянений. Это были странные выверты памяти, когда он ясно помнил не то, что происходило на самом деле, а свои «сочинения», принимая их за самую чистую монету. Вот и сейчас в истории про купца Маслова выходило, что Горсткин заманил его в лес ночью, пьяного, на своей карете и закопал в лесу живого. Причем, положил его в гроб, закрыл крышкой, крышку забил гвоздями, потом гроб спихнул в заранее вырытую могилу, которую следом и засыпал. И что Маслов, мол, очухался еще в гробу и начал выть и кричать, но Лягавый завершил свое дело как положено – засыпал, разровнял землю, да и сам заснул здесь же на могиле сверху, ибо тоже был порядочно пьян. А как заснул, так тоже оказался внутри могилы – в гробу вместе с Масловым, только лежащим валетом. Потом Маслов стал вылезать из гроба, а он не мог этого сделать за ним, только сапог с него стащил, да так и остался с этим сапогом в гробу. И, мол, сапог этот у него стоит дома – настоящий Масловский сапог, что мол, и сапожник это подтвердит. А он с этих пор «кажную ночку-то» оказывается лежащим в гробу, из которого пытается вылезти и не может, и мешает ему в этом этот «проклятущий сапог Масловский», который и не дает ему вылезти. А когда он утром или среди ночи просыпается, то этот сапог обязательно оказывается одетым ему на ногу, причем, всегда на правую. А Маслов, дескать, пообещал, что как только сапог окажется на левой ноге, то ему, Горсткину, «придет хана» – это будет уже его последний день жизни на белом свете. И от всего этого ему, Горсткину, житья уже нет, что ему только пьяному весело, и что он не нашел никакого утешения в православии, хоть и пытался, но все равно ему не изменит и верует, «как надо» ибо он есть «истый христианин». Но вот только душу-то не обманешь, не забывает она ничего, кроме разве что, когда настоящее «радение» начинается, когда сама «богородица с неба сходит» и освобождает душу его… И не хлысты они, а «христы», потому что каждый становится «христосиком», когда на него «дух накатывает». Только «корабль» раскачать нужно как надо, что дух этот и сошел. А когда дух сходит, тогда счастье настоящее и начинается, тогда забываешь обо всем, и в духе этом все творить можешь. И хоть это не всегда бывает, но бывало, и он не забудет никогда этих радостей, точнее, радений, «минуточек забытья во время наката духа» и прямо сейчас они «в сей момент» это сделают…
И после этого они направились уже вдвоем с Лягавым…, куда – это не осталось в памяти, опять что-то чадное и непонятное. Какой-то большой, вытянутый в длину дом, их встретили какие-то люди, которые Горсткина называли «кормчим». Сам Горсткин словно чудом вдруг разом протрезвел, словно никогда и не пил – может, и вправду не пил, а это только казалось Мите. Только следом опять после периода чада Митя ощутил себя в какой-то большой комнате, к потолку которой была привешена огромная люстра, вся утыканная горящими свечам и напоминающая паникадило. Митя даже не помнил, где и в каком положении находился он – то ли лежал прямо на полу, то ли сидел, прислонившись к неровной бревенчатой (это он запомнил) стене. В какой-то момент комната заполнилась мужчинами и женщинами, одетыми во все белое. «Птицу райскую сманить!» – раздался откуда-то возглас (голос, кстати, был похож на голос Горсткина), и после него все взялись за руки и стали бегать по кругу, время от времени выкрикивая какие-то непонятные слова. После нескольких кругов такого беганья мужчины выстроились у правой от Мити стены, женщины у левой… Или наоборот – у Мити все путалось, но не суть важно… (Странно – это Митя сам подумал о том, что «не суть важно».) Затем обе живые стены, натолкнулись друг на друга и разошлись вновь по стенам, потом снова сошлись и еще так несколько раз. В какой-то момент во время одной из сшибок, когда опять откуда-то сверху голосом Горсткина грянуло: «Богородица грядет!», стены разбились на пары, и каждая из этих пар стала бешено вращаться – то есть крутиться на месте и вдруг все упали на пол. Митю даже зажмурило в этот миг. Что-то ослепительно белое ему показалось вышло или спустилось откуда-то сверху. Это была женщина, одетая в какие-то блестящие одежды, отчего-то сверкавшие – или это просто так казалось Мите. Ему вдруг в этот момент мучительно жутко почудилось, что он ее знает, и от этого знания ему мучительно защемило сердце с каким-то непереносимым раздвоением сознания. С одной стороны он ясно понимал, что это должна быть «богородица», но в то же время он твердо знал, что этого не может быть, так как он эту женщину хорошо знает. И примирить это противоречие он не мог, точнее боялся это сделать. И он чувствовал, что сделает это, но от этого предчувствия, от ожидания какой-то непереносимой горести ему хотелось снова заплакать. А люди вокруг тянули руки к «богородице» и что-то пронзительно кричали, и среди этого крика ему особенно резало откуда-то взявшееся французское: «Vous comprenez?.. Вы понимаете?» Причем, это звучало по-французски, но в ушах Мити как словно специально переводилось на русский и непонятно зачем… Наконец, Митя не мог уже не глядеть – ему стало так мучительно, что он чувствовал, что может завыть от безысходности – и он взглянул «богородице» в лицо. Да – это была она! Он это предчувствовал, ужасался, но безошибочно знал, что так оно и будет. Это была Груша. Груша-«богородица» – в этом одновременно было и что-то возвышенное, и что-то ужасающе невозможное. «Я знал, я знал…» – шептал сам себе Митя, с отчаянием вглядываясь в «богородицу». С воздетыми руками она пошла по кругу вдоль воздеваемых к ней рук, как бы ища чего-то или кого-то. Наконец, она выдернула из круга одну из женщин и пройдя еще немного – мужчину. Мужик был подпоясан черным поясом, в отличие от других, на которых были белые пояски, и этот черный поясок ужасно лез в глаза и не давал отвлечься. Между тем в кругу началась какая-то турбуленция. Все словно отхлынули от избранной пары, отхлынули обратно к стенам, что-то там разбирая, а «богородица» Груша, возложив руки на лбы «избранных» что-то читала, шевеля губами – что, непонятно, как будто какую-то молитву. «Дух сошел на корабль!..», – грянуло сверху, Груша отпрянула от избранной пары, а те вдруг стали вращаться на одном месте, сцепившись локтями лицами друг к другу. Все остальные «корабелы» вдруг заорали что-то в один голос, потрясая… Митя сразу не мог понять чем – какими-то палками или ветками, видимо все-таки давнишними ветками и прутьями деревьев, ибо на некоторых еще чернели листочки. Наконец, не выдержав бешенного вращения, пара не удержалась на ногах и завалилась. «Птица райская!» – раздался истеричный крик сверху, и Митя заметил, что лицо Груши-«богородицы» словно перекосилось, будто от какой-то боли. Она что-то закричала и следом бросилась хлестать лежащую у ее ног пару. И вслед за этим криком и ударом – как по команде и другие «корабелы» стали, сгрудившись в кучу, немилосердно хлестать корчащуюся под их ногами пару, которая… Мите не было видно, чем она занималась, но он знал, что чем-то мерзким. Ему снова мучительно захотелось выть. Он, может, даже и завыл, точно не помнил, ибо тут снова как какой-то мутный чад, во время которого еще одно мучительное прояснение. Ибо он вдруг увидел смердяковскую Лизку, лихорадочно выглядывавшую из противоположного угла. «И она здесь. Зачем?» – успело промелькнуть в его мозгу, следом снова чад… И через какое-то время он вдруг очнулся. Очнулся уже по-настоящему. И очнулся от собственного же плача. И увидел, что он проходит городское кладбище по направлению к монастырю и при этом рыдает во весь голос. Но самое удивительное оказалось даже не это. Он вдруг ясно понял, что он хоть и рыдает во весь голос, но слышит другое рыдание – не свое. Это было настолько необычно, что Мите показалось, что он сходит с ума, что, впрочем, не показалось ему особо удивительным, учитывая все обстоятельства, через которые он прошел. Но само это его удивление говорило о том, что он все-таки еще не сошел с ума – иначе кто и чему будет удивляться? Митя остановился и заболтал головой по сторонам. Собственные рыдания как-то тут же сошли на нет, но другие не прекратились, а даже усилились. Митя даже ощупал свое лицо, чтобы убедиться, что это уже не он рыдает. Вокруг стояла хоть и темнота, но темнота не полная, какие бывают в сентябрьские безлунные ночи. Митя наконец осознал, что это уже не очередной «чад», что все происходит уже не в пьяном бреду (кстати, и опьянение его если не совсем улетучилось, но явно протрезвилось), а в реальнейшем наяву. И тут словно что-то перещелкнуло в его мозгу. Он резко свернул с небольшой дорожки, проходящей аллейкой между могил, и, пройдя еще немного, при этом удивительно лавируя в узких проходах между могилами, вышел на небольшое пространство под огромными липами к источнику захлебывающегося рыдания. Около еще не старой и хорошо ухоженной могилы с каменным надгробием он увидел Карташову Ольгу и юродивого штабс-капитана Снегирева. Карташова была одета в белое платье, которое так ярко выделялось в темноте, что казалось, будто оно светится. При этом она, содрогаясь от рыданий, раз за разом пыталась что-то поднести к своей груди, а Снегирев ей не давал; всякий раз, стоя перед ней он, бормоча что-то непонятное, обеими руками хватался за ее правую руку, и задерживал ее. Очередной раз остановленная, Карташова извергалась потоком новых рыданий, во время которых ослаблялась и хватка штабс-капитана. Тогда она снова пыталась поднять и поднести правую руку к груди, и цикл повторялся снова. Митя подскочил в момент, когда той уже почти удалось преодолеть сопротивление юродивого, причем Митя, снова больше по наитию, понял, что в ее руке маленький дамский пистолетик. Каким-то неуловимым движением, опять же больше по наитию, чем по сознательному ориентированию в почти полной темноте, Мите удалось единственным ловким движением перенять этот пистолетик в свою собственную ладонь. Причем, сделать это мягко и едва неуловимо, так что Карташова и не сразу сообразила, что с ней произошло, и почему в ее руке уже нет оружия. Она стояла и какое-то время просто содрогалась от внутренних рыданий, пока наконец не прорвалась новыми громкими воплями.
Чтобы окончательно прояснить картину, добавим, что все происходило перед могилой Карташова Владимира, первого погибшего среди наших революционеров. После своей таинственной смерти во время следствия в нашей тюрьме, его тело было выдано родственникам (мать к этому времени уже сошла с ума) и с помощью соратников-революционеров похоронено здесь, на городском кладбище. Со временем его могила после камня Илюшечки стала еще одним священным местом для наших революционеров-заговорщиков. Они приходили сюда весной, в день предполагаемой гибели Карташова (30 марта) и проводили уже поздно вечером свой короткий «митинг памяти». Могила была обнесена невысокой чугунной оградкой и хорошо ухожена, а небольшое мраморное надгробие было, что называется, с секретом. Верхняя его плита с датами жизни Карташова и выгравированным крестом могла сниматься, а под плитой уже на глухой черной гранитной стенке был выгравирован текст реквиема. Отмечая дни памяти Карташова («Камешка», еще по старым «псевам»), наши революционеры снимали плиту, становились плотным кольцом вокруг могилы, и каждый читал по строчке текст этого реквиема:
REQUIEM
Не плачьте над трупами павших борцов,
Погибших с оружьем в руках,
Не пойте над ними надгробных стихов,
Слезой не скверните их прах!
Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам,
Отдайте им лучший почет:
Шагайте без страха по мертвым телам,
Несите их знамя вперед!
С врагом их, под знаменем тех же идей,
Ведите их бой до конца!
Нет почести лучшей, нет тризны святей
Для тени достойной борца!
Карташова Ольга хотела застрелиться у могилы своего брата, но ей не давал до подхода Мити наш юродивый штабс-капитан, как мы помним, частый визитер наших кладбищ, а в теплое время так и зачастую здесь ночующий. Теперь они вместе с Митей осторожно уводили по-прежнему плачущую Карташову к монастырю, и Митя случайно нагнувшийся, чтобы освободить ее зацепившееся платье, вдруг увидел, что вся могилка Карташова вплоть до надгробного камня была украшена и убрана цветочками.