О скупости и связанных с ней вещах. Тема и вариации

22
18
20
22
24
26
28
30

Шейлок

Ну нет: об этом в векселе ни слова (IV/1).

Еврей не хочет проявить милость, однако, вопреки этому, по отношению к нему в итоге все же проявят милосердие, чтобы, будучи христианами, не выглядеть равными ему: даруют ему голую жизнь и ничего другого. Контекст милости – контекст голой жизни, милость же – иное название для чрезвычайной ситуации.

* * *

На речь Порции о милости Шейлок отвечает: «На голову мою мои дела! / Я требую закона и уплаты» – «My deeds upon my head! I crave the law»… Шейлоковские слова – непосредственное эхо слов еврейского народа из Священного Писания: когда Пилат умывает руки и говорит, что в Иисусе он не находит вины, народ ему отвечает: «…кровь Его на нас и на детях наших» (Мф 27, 25). Предложение, на основе которого христианство в течение многих столетий делало вывод о наследственном проклятии, на которое обречен еврейский народ ввиду распятия Христа. Снова речь идет о сцене милости: по случаю праздника Пилат как правитель, согласно обычаю, освободил одного узника, выбранного народом. Таким образом, и у евреев была возможность проявить милость, но они захотели, чтобы вместо Христа был помилован закоренелый преступник Варавва, и поскольку тогда они не проявили милости к Христу, то и позднее ее не заслужили.

Слова Шейлока звучат необычным эхом в «Капитале» Маркса: английский закон 1844 года постарался при помощи предписаний урегулировать рабочее время, перерывы, ограничить работу женщин и детей, и т. д., все это капиталисты пытались обойти таким образом, что имеющих смысл предписаний они придерживались лишь в согласии с дословно и мелочно понятой буквой.

Рабочие и фабричные инспектора протестовали по гигиеническим и моральным соображениям. Но капитал отвечал: «На голову мою мои поступки / Пусть падают. Я требую суда / Законного, – я требую уплаты / По векселю». <…> он потребовал и добился права заставлять восьмилетних детей-рабочих не только надрываться на работе, но и голодать непрерывно с 2 часов пополудни до 8½ часов вечера! «Да, грудь его; так сказано в расписке!» <…> Эта достойная Шейлока приверженность букве закона 1844 г., поскольку он регулирует труд детей, должна была, однако, подготовить открытый бунт против этого закона

[Маркс 1988: 297].

В знаменитом пассаже в конце первой главы «Капитала» Маркс использует формулировку: «Если бы товары обладали даром слова, они сказали бы…» [Маркс 1988: 93]. Здесь мы имеем дело с капиталом, которому дано слово, который говорит от сердца. Moi, le capital, je parle. Если бы капитал был наделен даром речи, то как бы он говорил? Он говорил бы голосом Шейлока и цитировал «Венецианского купца». Всё согласно букве закона и с фунтом мяса в качестве прибыли. В конце концов не заключается ли уловка капитализма в том, что он все время желает придерживаться договора, эквивалентного обмена, как это записано буквой договора, чтобы таким образом присвоить себе тот самый излишек, прибавочную стоимость, путем эквивалентности и договора, антиподом которого всегда выступает фунт мяса? Притом что шейлоковский вексель – это инверсивный образ капиталистического соглашения, его замолчанная правда, ведь Шейлок как раз напрямую требует фунт мяса, который капиталистический договор старается скрыть под личиной эквивалентного обмена.

Персонификация, правда, далеко не редкая фигура у Маркса. Если субъекты – всего лишь воплощение определенных функций, которыми они наделяются в товарной экономике, и таким образом капиталист – только персонификация капитала, с другой стороны, в симметричном и инверсивном движении товары также могут быть с легкостью персонализированы. В фетишизме отношения между людьми проявляют себя как отношения между вещами, но действует и обратное: «Мы видим, что все то, что раньше сказал нам анализ товарной стоимости, рассказывает сам холст, раз он вступает в общение с другим товаром, с сюртуком. Он только выражает свои мысли на единственно доступном ему языке, на товарном языке» [Маркс 1988: 61]. Спустя два предложения мы узнаем, какого рода этот язык: «Заметим мимоходом, что и товарный язык, кроме еврейского, имеет немало других более или менее выработанных наречий» [Там же]. Из чего можно сделать вывод, что иврит является родным языком товара, все остальное – это его наречия (Mundarten).

Сам товар по своей природе, следовательно, представляется еврейским, и это еще прежде, чем мы дойдем до денег, что уж говорить о капитале, прибавочной стоимости, прибыли и т. д. Эти цитаты относятся к тому разделу, который изучает первый и наиболее элементарный вид стоимости, «простой, отдельный или случайный вид стоимости», и все это указывает на то, что еврейское проникает сюда как внутренняя перверсия, которая закралась в сам момент зарождения, в наиболее абстрактную форму товара. Для того чтобы капитал мог говорить, как Шейлок, и без милости требовать фунт мяса даже от детей, наипростейшая форма товара должна говорить на иврите. Так же как еврейство в самом начале развратило первые предпосылки речи – ее правдолюбие на уровне речевого акта, – так и сейчас кажется, что еврейство является тем, что изначально подрывает всякий акт обмена и тайком направляет его в ту самую перверсию, которая будет вести из простого товарообмена к деньгам и назад к капиталу. Еврейская природа самой элементарной формы товара – это то, что в виде логического следствия позволяет развиться капиталу, она как росток капитала в каждом акте обмена, хотя и хорошо скрыта и ее нигде невозможно увидеть. Однако: «Капиталист знает, что всякие товары, какими бы оборвышами они ни выглядели, как бы скверно они ни пахли, суть деньги в духе и истине, евреи внутреннего обрезания <innerlich beschnittne Juden> и к тому же – чудотворное средство из денег делать большее количество денег» [Маркс 1988: 165]. Словом, еврейство товаров не видно потому, что они лишь «внутреннего обрезания», обрезаны в душе и сердце, – сравнение, конечно же, имеет происхождение от святого Павла: «Ибо не тот Иудей, кто таков по наружности, и не то обрезание, которое наружно, на плоти; но тот Иудей, кто внутренно таков, и то обрезание, которое в сердце, по духу, а не по букве» (Рим 2, 28–29). Товары не демонстрируют свое обрезание, никакого видимого знака, который бы выделил их как товары, на них нет, но невидимое внутреннее обрезание – это то, что образует их чудотворную силу порождения большего количества денег из денег.

Но если товары говорят на иврите и Шейлок является спонтанной персонификацией капитала, то, с другой стороны, мы можем прочитать следующее: «Как на челе избранного народа было начертано, что он – собственность Иеговы, точно так же на мануфактурного рабочего разделение труда накладывает печать собственности капитала» [Там же: 373]. Еврейская печать наложена не только на товар, но и на рабочих. Они отмечены физически, на их челе начертано – сравнение хоть и необычное и неоднозначное, Маркс в этот раз не берет очевидного физического знака обрезания, а, вероятно, указывает на филактерии (phylacterium, ивр. tephilin), коробочки с библейскими отрывками, которые правоверные иудеи привязывают на лоб во время молитвы. Так или иначе, как еврейство определяло товар и капитал, так теперь оно выступает в качестве символа пролетариата; более того, кажется даже, что из цитаты можно понять, что теперь пролетариат мог бы стать избранным народом. Но, вероятно, объяснение в том, что пролетарии так же, как евреи, экспроприированы, являются собственностью кого-то другого – Бога, капитала, – они не принадлежат себе, у них отняты их человеческие качества, они отрезаны от социальной жизни так же, как и евреи, и отрезаны от самих себя. Внутреннее обрезание товара, которое создает его потенциальную природу как капитала, выходит на свет в его воздействии, в физической отмеченности пролетариата, врезается в их тело, отрезает их от их человеческого бытия. Если Шейлок был одновременно фигурой эксплуататора и изгоя, преступника и жертвы, то (хоть и в другом смысле) риторическая фигура еврея в «Капитале» – это вместе с тем фигура капиталиста и пролетария, более того, она есть название процесса, который их обоих производит и вмещает.

Скажем даже, что именно ввиду того факта, что как того, так и другого может репрезентировать образ еврея, мы можем нагляднее увидеть, что собственник и пролетарий оба участвуют в этой капиталистической абстракции, которая заходит настолько далеко, что и экспроприатора лишает его свойств, сколь и он является колесиком в процессе деньги – товар – деньги

[Fontenay 1973: 95–96].

Другими словами, еврейство было бы, таким образом, риторической фигурой самого процесса абстрагирования, который приносит с собой развитие отношений деньги – товар – капитал и который в своем движении денатурализует всякую природу, десубстанциализирует любую субстанцию, а индивидуумов низводит до бессубстанциальных «лишенных корней» субъектов, до абстрактных монадных сущностей. Движение, которое на противоположных концах одним и тем же действием производит шейлоков и пролетариев.

Так Шейлок выступает в «Капитале» еще раз: когда Маркс говорит о современной индустрии (в главе XIII «Машины и крупная промышленность») и о непрекращающемся революционировании рабочего процесса и разделения труда, он утверждает:

Мы видели, как это абсолютное противоречие уничтожает всякий покой, устойчивость, обеспеченность жизненного положения рабочего, постоянно угрожает вместе со средствами труда выбить у него из рук и жизненные средства и вместе с его частичной функцией сделать излишним и его самого

[Маркс 1988: 498].

О средствах к существованию в сноске он добавляет цитату: «Лишая средств для жизни – жизни всей лишаете» («You take my life / When you do take the means whereby I live»; IV/1). Это слова Шейлока после того, как он проиграл в суде и дож помиловал его, но хотел лишить всего имущества. Шейлок говорит здесь как пролетарий, у которого отнимают основные средства для труда и жизни, как человек, у которого украли всё, – то есть он одновременно выступает парадигматическим капиталистом и парадигматическим пролетарием, преследуемым, изгоем. Так же, как ему удалось воплотить в себе движущую силу капиталистического процесса, он смог олицетворить собой и его жертву – один и тот же процесс внутренне связанных составляющих.

* * *

Но если капитал говорит голосом Шейлока (а товары как таковые разговаривают на иврите), то данная отсылка амбивалентна, и нас все время подстерегает опасность, что метафора – если действительно речь идет о метафоре (или разве когда-либо речь идет только о метафоре?) – потерпела крах. Возьмем, к примеру, речь Шейлока о рабах. На вопрос дожа, как он может надеяться на милость, если сам ее не проявляет, Шейлок отвечает:

Какой же суд мне страшен, если прав я? У вас немало купленных рабов; Их, как своих ослов, мулов и псов, Вы гоните на рабский труд презренный, Раз вы купили их. Ну что ж, сказать вам: «Рабам вы дайте волю; пожените На ваших детях; чем потеть под ношей, Пусть спят в постелях мягких, как у вас, Едят все то, что вы?» В ответ услышу: «Они – мои рабы». И я отвечу: «Фунт мяса, что я требую, купил я Не дешево; он мой, хочу его!» Откажете – плюю на ваш закон! Венеции декреты не надежны. Я жду суда. Ответьте – будет он? (IV/1)

Шейлок хоть и не выступает за отмену рабства, как на удивление полагали некоторые толкователи и видели здесь солидарность между притесняемыми, его речь все же отмечена амбивалентностью. Целью его является аналогия: так, как вы располагаете рабами как своей собственностью, то есть солидным количеством фунтов мяса, так и я должен располагать этим единственным фунтом мяса, который отходит мне по векселю. Иметь рабов аморально, нисколько не лучше, чем требовать фунт мяса, именно поэтому не говорите о милости. Перспектива общей гуманности показывается на горизонте лишь для того, чтобы еще больше проявила себя негуманная цель как ее истинный корень. Стратегия сравнима со знаменитой речью о том, что евреи чувствуют так же, как и все остальные люди, – но из этого следует, что они точно так же мстят за неправоту, которую им довелось пережить: за бесчеловечность, проявленную по отношению к ним, они платят тем же. Так что нет милости для рабов и евреев, для них не действует «возлюби ближнего своего», христиане обращаются с ними согласно Ветхому, а не Новому Завету, и поэтому нет оснований им самим выказывать милость.

Однако несмотря ни на что, в XVI и XVII веках мы бы с трудом нашли текст, который столь прямо указывал бы на положение рабов. Из всех великих политических философов и теоретиков, закладывающих основы естественного права Нового времени и современных политических структур, не было практически ни одного, кто бы всерьез выступал за отмену рабства. Явление было воспринято как само собой разумеющийся естественный факт, возможно заслуживающий сожаления, но всеобще распространенный и данный, так что серьезные критические голоса пришлось ждать до XVIII века. Нужен был Шейлок, который сам был поставлен в двойное и двусмысленное положение изгоя и преследователя, чтобы рабство могло быть замечено, выражено словами, и хоть в шаткой аналогии и с особой целью, но все же таким образом, что предпосылки смогли тут же появиться.

Рабство было всеобщей распространенной практикой, которая была постепенно отменена, позже всего в Америке, где право на свободное обладание рабами в итоге стало поводом для раскола и гражданской войны. Потребовалась великая фигура Линкольна, чтобы положить этому конец, и сам Линкольн поплатился жизнью за свою позицию и ее военный успех. 14 апреля 1865 года в театре его застрелил Джон Уилкс Бут. И кем же был Джон Уилкс Бут? Его отец, Джуниус Брутус Бут, знаменитый английский актер, из-за скандалов сбежал в Америку (и поскольку в театральных отголосках нет недостатка, он сбежал с «цветочницей из Ковент-Гардена», которая похожа на настоящий прототип Элизы Дулитл) и стал одним из самых прославленных Шейлоков. В роли Шейлока в следующем поколении его затмил лишь его сын, Эдвин Бут, то есть брат убийцы Линкольна, вероятно ставший самым известным американским актером XIX века. Этот странный анекдот распростерся в невероятном сплетении совпадений от речи Шейлока, написанной на рубеже XVI и XVII веков, до человека, который в середине XIX века рос в повседневном контакте с двумя наиболее популярными Шейлоками своего времени и который наверняка был знаком с этой речью – он же убил человека, наконец упразднившего рабство. Будто бы Линкольн воплотил либертарную предпосылку речи о рабах, а Бут – ее мстительный смысл. Будто Линкольн сам стал фунтом мяса, с помощью которого необходимо было откупиться за освобождение рабов.

Продолжение процесса приносит прославленный трюк с кровью, которая якобы не была записана в изначальной задолженности, ввиду этого тяжба Шейлока терпит фиаско. Теперь он напрасно старается вернуть деньги, предложенные ему в случае, если он откажется от иска, но теперь слишком поздно, ведь он уже во всеуслышание от них отказался. Но и это далеко не всё. Порция, переодетая судьей, выдвигает аргумент, с которого она могла бы начать судебный процесс и таким образом разрушила бы всю интригу: речь идет о существовании закона, который для любого иноземца, который напрямую или опосредованно посягал на жизнь венецианского гражданина, предусматривает смертную казнь и конфискацию имущества. Следовательно, Шейлок изначально был виноват, являясь чужестранцем, угрожающим жизни Антонио, вопреки особым положениям векселя. Он был виноват, будучи невенецианцем, переселенцем, гастарбайтером, беженцем, и как такового венецианский закон ставил его в отличное от венецианцев положение – речь идет о законе, который действовал «against an alien» («против чужих»). Наказание предусматривается за угрозу венецианской жизни, не за убийство, а уже за саму попытку, «by direct or indirect attempts» («прямо иль косвенно посмеет покуситься»). Так что Шейлок из взыскателя перевоплощается в обвиняемого, чья жизнь висит на волоске (не говоря о том, что сама природа процесса без каких-либо правовых церемоний превратилась из гражданского иска, в котором Шейлок был истцом, в уголовный процесс против него). В этом неожиданном повороте жизнь Шейлока оказывается в руках дожа, то есть в руках суверена, который может проявить милосердие, и поскольку суверен как христианин не желает платить тем же, а хочет показать пример милостивого обращения в противовес еврейской мстительной жестокости, то великодушно дарит жизнь Шейлоку – «чтоб ты увидел наших чувств различье». Его имущество, которое наверняка было немаленьким, он конфискует и половину отдает Антонио в качестве компенсации жертве, другая половина отходит государству. Шейлок, незнакомый с милостью, все же оказывается наделенным ею. Но Шейлок не был бы евреем, если бы в этой дарованной жизни и конфискованном имуществе распознал милость: напротив, тот факт, что у него забрали имущество, для него равнозначен отнятой жизни – чем была бы еврейская жизнь без имущества? Круглый ноль, пустое множество, ведь в конце концов еврея можно узнать по тому, что в выборе «кошелек или жизнь» он не раздумывая выберет кошелек, потеря денег для него равносильна потери жизни, его жизнь существует лишь в виде работы денег и вне их равна смерти, согласно капиталистическому толкованию лакановского отчуждающего vel (см. выше). Учитывая эту особенность еврейской природы, дож благодаря великодушному убеждению Антонио дарует ему еще одну милость, разрешает сохранить половину имущества, но при условии, что он должен оставить ее после своей смерти в наследство Джессике и Лоренцо, то есть дочери, принявшей христианство, и ее христианскому спасителю.