Чулымские повести

22
18
20
22
24
26
28
30

… Хорошо, плотно они сидели за столом, локоть в локоть сидели. После второго стакана почувствовала Александра, что повело ее, что погружается она в то блаженное состояние, когда все нипочем, когда хочется смеяться каждому чужому слову, когда забыт весь мир за окошком и забыто все собственное, когда человек радуется только вот этому мгновенью, этой песенной или плясовой минуте.

А Бояркин все подливал, все торопил выпить еще: домой уж ему надо, да и Верочке бай-бай пора… Угодничал, такие льстивые слова говорил Ефимчик, что Александра все отпивала и отпивала из очередного стакана.

Праздник, какой праздник выпал Бояркину!

Высоко вознесла его людская нужда, а нужда та всегда с просительным, льстивым словом. Кружила лесть голову, поднимала смелость. Распаренный теплом барака, больше хмелеющий от близости женщин, чем от выпитого, Ефимчик в мыслях восторженно поднимал себя. После будет что вспомнить, победно потешить себя: какая белорыбица в руках побывала… И навсегда ходить тебе, гордая соседка, мимо Бояркина, опустя голову. Так-то, первая краса-недотрога, ронилась и ты перед хромым соседом. Да уж: быть и этой кобыле в водиле…

Спирина с каким-то отчаянием, с каким-то внутренним плачем тянула старую, еще времен первой германской войны песню:

Как на главном Варшавском вокзале Молодой допризывник сидел. Перед ним, опустясь на колени, Во слезах стоит дева-краса…

Допели они эту грустную песню? Когда ушла Верка? А как она оказалась в постели — всего этого Александра не вспомнила и потом.

Память сквозь густой, застойный хмель забрезжила поздно, должно быть, глубокой ночью. Совершенно безвольная, без сил противления, без чувств она отдалась Бояркину и тут же забылась в тяжелом провальном сне.

Под утро, кажется, уже петух где-то кричал, Ефимчик опять приступил к ней так осторожно, с такой расслабляющей лаской, что Александра и теперь не нашла сил, чтобы прогнать его. Снова безвольная, она только удивилась тому, как скоро ее тело отозвалось Бояркину, разом вскинулось и забилось, затрепетало в каком-то неистовом восторге…

Глава четвертая 1.

Кажется, второй раз в жизни она так сильно напрягалась.

В довоенный год — все говорили что не к добру, уродилось необорно черемухи, и они с Матвеем поплыли за реку. Помнится, набрали ведер шесть в берестяные торбы и только к вечеру пришли к обласку. А на Оби взыграл такой силы ветер и такая шалая поднялась волна, что и глядеть боязно. И заночевать бы на берегу под тем обласком, да дом-то, считай, на виду. А главное Матвею в ночную смену заступать: баржу как раз грузили и опаздывать ему никак нельзя. Тогда за опоздание, за прогул уже статью закона подводили.

«Поплывем?» «С Божьей помощью, Мотя!» Взялись за весла, а обласок перегружен, запаса тонких его бортов всего-то пальца на три…

После не любила Александра вспоминать о той переправе. С ягодой днем намучились, а тут надо было грести так веслами, что и вправду глаза лезли на лоб. После, как самой смерти нагляделись в лицо, как пристали к берегу, она пальцев не могла разжать сразу — так они прикипели к веслу. Но стоило выложиться тогда: сама жизнь была наградой.

И вот сейчас то же самое, только эта изнурительная работа растянулась на три долгих дня. Александра приходила с завода будто с переломанной спиной. Вчера кинулась снять с полатей Бориску, а не поднялись руки, и до глубокой ночи мышцы кричали той болью, словно кто-то безжалостно растягивал и ожесточенно рвал их.

Но впереди заслуженной наградой выходной день!

Теперь-то кажется странным это изнурение ради одного дня. А если в войну об этом дне мечталось два-три месяца? А что до усталости: каждый на заводе сознавал, что праздник-то заслужить надо. Там, на фронте, воюют и умирают без выходных…

В пилоцехе или в «корпусе», как его обычно называли, рамщики Канареев и Кисляцский соблазняли ее сегодня едва ли не в третий раз.

— Ты только скажи, скажи!

С распиловочного стола в своей обнаженной парной белизне тяжело падала на перинную мякоть опилок здоровенная, «первого типа», шпала. Зажимистый стон пилы стихал, и над острозубой ее округлостью плавились чистой синевой молодые, жаркие от работы глаза Кисляцского.

— Я серьезно, Александра!

— Упрямая, вся в тятю родимова… Уговоришь ее, как же! — качал красными яблоками щек Канареев и махал рукой.