Разом обессилевшие руки опустили такое тяжелое, оказывается, ружье на верстак, Александра медленно, затая дыхание, словно боясь спугнуть в себе нечто очень малое, хрупкое, но самое дорогое теперь для нее, вышла из сарайчика. И, еще полная смятения и той особой радости возвращения к жизни, кинулась к жилью. С крыльца Бориска звал руками, кричал такое знакомое, очень важное сейчас и для нее:
— Мам, ись хочу!
— Сейчас, сынонька, сварено, сварено!
Она не помнила, как оказалась на крыльце, порывисто схватила Бориску и прижалась к нему.
— Ангел чистый, спаситель ты мой…
И — заплакала.
Бориска едва вырвался из крепких материнских рук, метнулся в дверь недоуменный, растерянный. Александра выпрямилась в дверном проеме сеней, уже несколько успокоенная оглядела неяркий закат над Понимайковским бором и затихающий к ночи поселок. Взгляд ее упал на барак, в котором жил Бояркин. Опять знакомо ужалила жестокая память, но не горечь раскаяния, а другое пока, злорадное вскинулось в Александре: на легкое все свое хотела перевести ты, Шуранька… Не-ет, тут вот, на земле-матушке пострадай, помучайся покаянно. Хотя бы только детей ради снеси все живые муки, все мыслимые боли. Так-то Шурья-грешница!
…Она входила в барак с твердым взглядом, с расправленными плечами — собранная, как и всегда перед трудной работой.
Александра уже приняла жизнь, все предбудущее как некое высшее веление, как свою осознанную решимость, как желанное очищение от страшного, еще беснующегося там и здесь зла войны.
1975–1977 г.г.
ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ
Памяти старшего брата Александра, фронтовика.
Забываться стало, многие ли помнят теперь продуктовые базарчики — эту беду и выручку военной поры!
Мало кому осталось и помнить их…
Вот что и сейчас живо видится: открытая, наглая сытость тех, кто гордо, по-хозяйски стоял за грязными, избитыми прилавками, кто не по нужде продавал.
А еще видится тоже открытый, уж невольно показной голод тех, кто торопился с теплой надеждой к заветным прилавкам.
Надо ли говорить, что на базарчиках бегал, ходил, толкался, а то и еле-еле ноги волочил в жалком человеческом обличье самый-то разный по времени голод.
Тогда, помнится, и так считали: этот вот, с легкой грустинкой — голод одного дня, а там вон, притихший, сонный — голод недельный, месячный. И совсем уж жалким оказывал себя голод годовой, двухгодичный, а то и большей давности с меловыми мешками давно отечных потухших глаз.
Шел сорок пятый — это значит долго, очень долго уже бедовал простой люд. Ведь на него, на простолюдье, пали все тяжкие той прошлой, той страшной войны.