К слову, Шейлок уже своим именем представляет чужеродное тело. Сперва тем, что у него, похоже, есть только фамилия, тогда как у всех остальных имеются имена, полученные при крещении, но еще больше – своим выделяющимся именем среди итальянского окружения, полного Антонио, Бассанио, Саларино, Белларио, Нерисс и Порций. Его имя ассоциируется (в данном случае в первую очередь дословно) с семитским происхождением, где оно могло бы быть вариантом Шелаха, внука Сима (то есть правнука Ноя, Исх 10, 24 и 11, 13–14). Но, без сомнения, гораздо важнее его английская этимология: Shy-lock, человек, который боязливо и недоверчиво прячет накопленное богатство, закрывает дом на ключ – так, в пьесе он дважды просит дочь как следует запереть дом, пока его не будет, и закрывает дочь. Словом,
Антонио и Шейлок являются венецианскими купцами, как близнецы, два лица одной сущности, и как таковые они в то же время связаны между собой особого рода аффективной связью. При всем своем богатстве они неудовлетворены и несчастны: Антонио, начиная с первой реплики, меланхоличен и подвержен депрессии, просто так, без причины; Шейлоком же с его первых слов движут подавленность и ненависть к христианам, притеснителям его рода. Но именно посредством этого между ними разворачивается необычная любовная история. Антонио нашел своего еврея, а Шейлок – своего христианина. Первый видит во втором вызов, нечто, что могло бы вывести его из меланхоличного состояния, – он хочет приблизиться к этому чужаку, поймать его, завладеть им именно так, что сдается ему на милость посредством более чем рискованного договора. Возможно, договор следует рассматривать буквально: он готов отдать ему сердце[68]. Еврей – бессердечный и неумолимый Другой, и именно в этом заключается его провокационная привлекательность: Антонио желает отдать ему свое сердце, чтобы подвергнуть испытанию и проверке бессердечность Шейлока – он может засвидетельствовать ее лишь собственным сердцем, именно так он поймал бы бессердечного в его же петлю. С другой стороны, Шейлок видит в этом удобный для себя случай: месть, которая в нем кипит, оказывается, может быть реализована под крылом законности, согласно законному договору, под прикрытием закона. Он видит подходящую возможность, которой он не в состоянии противиться, именно тот удобный случай, благодаря которому сможет сказать: это не я, а ваш закон, тот, который требует цену в виде фунта мяса. Еврей, живущий при помощи закона, по закону и благодаря ему, который таким образом знает, как с ним обращаться, внезапно (на удивление наивно) видит удобный повод, чтобы обернуть закон в свою пользу, прикрыть с его помощью собственный мотив, свое желание, свою месть, – но нет худшей ошибки. Он видит благоприятный момент, чтобы под прикрытием закона, по законному договору, востребовать свой долг – не долг в три тысячи дукатов, а долг, с которым можно расплатиться лишь жизнью христианина, поскольку христианин по определению его должник. Он должен ему свою христианскую идентичность и жизнь, и задолженность его тем больше, чем сильнее его желание скрыть иудейское происхождение, он в долгу перед ним за муки евреев. Шейлок хочет получить плату за христианский долг иудейству, долг, расплата за который возможна лишь ценой жизни, он не ждет Мессию, но видит возможность позаботиться о возмездии, – снова нет худшей ошибки. Они представляют ловушку друг для друга и оба в нее попадают. Антонио уже почти удается отдать сердце, но что, если Порция при помощи уловки перечеркнет все его планы; и у Шейлока тоже уже почти получается – вырвать сердце, истребовать долг, но что поделать, если тут все то же ухищрение Порции. Одним и тем же действием оба оказываются обыгранными, хотя один и спасен, а второй предан погибели. Оба получают свое сообщение в перевернутой форме: Шейлок – так, что теперь мстят ему, прикрываясь тем же законом, на основе которого он сам хотел отомстить; так, что к нему самому применяют его собственный трюк, – это не мы, а твой собственный договор тебя погубил; Антонио – так, что хоть ему и удается погубить Шейлока, но это не спасает его от меланхолии, не вылечивает боль. Оба выживают как изгои и одиночки, как невозможная пара, которая уже почти нашла друг друга, но в последний момент их разделила жестокая судьба.
Здесь мы, вероятно, оказываемся в самой сердцевине амбивалентности, а именно имеем дело с сердцем. Если целостный порядок пьесы противопоставляет друг другу связи договора, требования, экономики и т. д., а на другой стороне – связи любви, то мы видим, что как в экономике, так и в любви необходимо отдать в залог сердце, фунт мяса. Что тот ужасный фунт мяса из договора, быть может, представляет залог любви и что сердце, отданное счастливой парой в этом произведении, является предметом расчета. Что пути любви и экономики неисповедимы.
Тот факт, что Данте в седьмом круге ада поместил вместе ростовщиков и гомосексуалов, имеет глубокие фантазматические корни, которые невидимыми нитями связывают Антонио и Шейлока в течение всей пьесы. Оба греха в этом фантазматическом универсуме связаны таким образом, что они ничего не производят и не отдают, а накопляют наслаждение в некой нелегитимной самоотносимости – самоотносимости денег, самоотносимости одного пола. Ни тот ни другой не открыты дару и инаковости, но копят лишь для себя. Ростовщик делает деньги из денег нелегитимным образом; деньги, будучи металлом, являются чем-то бесплодным, и если их можно размножить, то это может быть лишь продуктом некой извращенной «сексуальности денег», которая при помощи голой самоотносимости производит больше денег, чем их было в начале. Ростовщичество таким образом представляет страшный грех, поскольку в нем происходит пересечение обоих моментов: с одной стороны, скупость, которая есть бережливость, удержание для себя и тем самым изъятие из взаимности и циркуляции, изоляция от общественных связей дара, ответного дара и обмена, однако скупец копит лишь то, что сам производит или приберегает. С другой стороны, к этому прибавляется проблема процентов, которая как раз и есть порождение все большего количества денег, то есть произведения на свет денег, которое фантазматически привязано к идее нелегитимной сексуальности. Деньги вступают в соитие с самими собой во временной отсрочке между ссудой и ее возвращением. Средневековая идея кражи времени и идея нелегитимного обворовывания должников одновременно вписаны в фантазм совокупления денег (
Здесь мы оказываемся в самом ядре (в одном из фантазматических ядер) семи смертных грехов: то, что представляет проблему, это в первую очередь идея самодостаточного и самоотносимого наслаждения – наслаждения, которое ни для чего не служит (именно так звучит знаменитое лакановское определение наслаждения –
Что может быть хуже индивидуального грешника? Разве что грешник коллективный. Евреи – это как раз то сообщество, которое для того, чтобы основываться на ростовщичестве (учитывая, что внутри сообщества проценты не берутся в соответствии с библейским принципом о том, что запрещено брать их с брата, но позволительно с иноземца), образует закрытое сообщество, где их сокровище аккумулируется вместе с их наслаждением – еврейское наслаждение не циркулирует и не разделяется с другими. Невыносима, с одной стороны, именно закрытость их сообщества, даже свою веру они не стараются распространять, но ревностно удерживают ее для самих себя, так что христианин не может быть посвящен в их тайные ритуалы. В них есть нечто инцестуозное, вместе с богатством они также берегут для себя своих женщин и женятся только между собой, избегая экзогамии. Чем больше они изолируются, тем больше как сообщество они представляют поле действия всех возможных грехов (нет ничего удивительного, что им приписывают содомию, каннибализм, инцест и т. д.)[69]. Парадокс же еврейства в том, что оно одновременно является архаическим закрытым братским сообществом, архаической формой народа, совпадающей с вероисповеданием, и в то же время они представители капитала, торговли, модернизации[70], абстракции, интеллектуализации, интернационализации, всеобщей мобильности, народ без территории. Словом, слишком архаичные и слишком современные, слишком закрытые и слишком открытые одновременно: если их грех в том, что они не хотят социализировать наслаждение и сокровище, то они также грешны и тем, что в социализации они переходят все границы, буквально различные территории и народы, без какой-либо укорененности и субстанциальности. Они чересчур удерживают для себя, но и чересчур разбрасываются повсюду, в обоих случаях наслаждение уходит в никуда. Отсюда же происходит ключевая
Ни христианин – ни язычник, ни верующий – ни неверующий, ни брат – ни чужой, не принадлежащий ни к нашему – ни чужому народу, ни религия – ни народ, ни внутри – ни снаружи; и всегда также и одно и другое: как архаичный, так и современный, как капиталист, так и социалист, как «сионист», так и интернационалист, как ассимилированный, так и ортодоксальный и т. д. [Schwanitz 1997: 126; см. также 280].
Кто послужил Шекспиру прообразом Шейлока? Крайне маловероятно, что речь шла о каком-либо личном опыте. В 1290 году Эдуард I изгнал евреев из Англии, и после этого их там практически не было. В XVI веке начали прибывать марраны, евреи, принявшие христианство, когда они подверглись жестоким преследованиям в Испании и Португалии. Во времена Шекспира во всей Англии, по всей вероятности, нашлось бы порядка ста евреев, и маловероятно, чтобы он кого-либо из них знал лично. Во всяком случае он хорошо знал лишь об одном – Родриго Лопесе, португальском еврее, который являлся придворным врачом и в 1593 году был обвинен в том, что хотел отравить королеву Елизавету и португальского престолонаследника Дона Антонио (!)[71]. Хотя все обвинения были абсолютно вымышленными, он под пытками признал свою вину, и в 1594 году – за два года до «Венецианского купца» – его «повесили, выпотрошили и четвертовали», несмотря на то что он еще перед виселицей продолжал кричать, что любит королеву, Антонио и Иисуса Христа. История стала тогда всеобщей сенсацией, приправленная всевозможными фантазмами и инсинуациями, была у всех на устах, и среди многочисленных теорий о «Венецианском купце», вероятно, следует привести и эту, которую, помимо прочего, высказывает Джеймс Джойс в «Улиссе» словами персонажа Стивена Дедалуса: «В Шейлоке слышны отзвуки той травли евреев, что разыгралась после того, как Лопеса, лекаря королевы, повесили и четвертовали, а его еврейское сердце, кстати, вырвали из груди, пока пархатый еще дышал» [Джойс 1997]. Подоплека, по крайней мере, необычная: если следовать ее смыслу, то в случае с фунтом мяса речь идет о чистой инверсии, фунт мяса сперва прежде всего в самом деле вырезали у еврея, из его сердца. Нужно вырезать им фунт мяса, прежде чем они сделают это с нами; предполагаемый и воображаемый фунт мяса, которые они хотят вырвать, можно защитить лишь так, что мы вырежем у них действительный фунт мяса[72].
Но у Шекспира не было необходимости ориентироваться на реальных евреев, чтобы найти модель. Достаточно того, что он знал истории, художественные произведения и ткань фантазмов, где образов евреев более чем хватало. Непосредственным источником для «Венецианского купца» послужил «Юродивый» («Il Pecorone», предполагаемый автор которого Джованни Фиорентино), один из рассказов из сборника, который вышел в 1378 году на модной в то время волне всевозможных собраний новелл, которые следовали модели «Декамерона»[73]. Здесь уже имеется все самое существенное: переплетение двух историй, богатая дама, которая выбирает мужа среди претендентов[74], и ссуда за фунт мяса. (Вообще Шекспир был самым большим плагиатором в истории литературы; сегодня его произведения не могли быть опубликованы, так как все судились бы с ним из-за авторских прав.) История о фунте мяса уходит корнями гораздо глубже, и мы находим ее привязанной к еврею как раз в тот самый период, когда в Италии, до этого необычным образом свободной от антисемитизма, начали распространяться антиеврейские настроения после большой чумы, в которой, конечно же, подозревали евреев как фантазматических «отравителей колодцев» [см.: Поляков 2008: 337]. Но привязка стародавней истории о фунте мяса к еврею имеет еще более древнюю дату, впервые мы находим ее в древнеанглийской поэме «Бегущий по свету» («Cursor mundi»), написанной около 1290 года, то есть как раз во времена изгнания евреев из Англии. То есть еврей как требующий фунта мяса – уже известная фигура, которая хоть и не имеет имени в «Юродивом», выступает как еврей вообще, как воплощение расы, как образ, с одной стороны, чудовищный и уникальный, с другой – анонимный и распространенный. Уже до Шекспира мы находим пьесы под названием «Венецианский еврей» («The Jew of Venice»), но самой важной определенно является та, которую написал непосредственный его предшественник Кристофер Марло под названием «Мальтийский еврей» и в которой еврея зовут Варавва – в честь преступника, помилованного вместо Христа. Пьеса еще и сегодня ставится в театрах, иногда как спектакль из двух пьес вместе с «Венецианским купцом», с которым можно найти различные соответствия.
Марловский Варавва не является двусмысленной фигурой. Он еврей, который бесстыдно обманывает, крадет, отравляет, лжет, предает, и его настигает заслуженный конец – он падает в кипящее масло, в эту уменьшенную модель ада, так же, как позже Дон Жуан будет брошен со сцены прямиком в горящее адское пламя. Варавва откровенно объясняет нам свои злобные планы:
Но эта прямолинейность имеет в качестве побочного эффекта то, что в ее носителе мы с трудом видим правдоподобного злодея, который не любит ни свою веру, ни своих собратьев по вере, ни свою дочь Авигею. Он перевоплощается в абсолютный инструмент Зла, им руководит чистый макиавеллизм, что происходит буквально, поскольку пьеса начинается с того, что Пролог читает именно Макиавелли. Привлекательность фигуры Шейлока как раз в том, что он, хоть и сохраняет все фантазматические черты еврея, в то же время субъективирован и амбивалентен. Момент, который наделяет убедительностью произведение Марло, вовсе не образ инструментализованного зла в его центре, а его контекст: стоит нам присмотреться, мы увидим, что христиане, в конце концов, не многим лучше еврея, а предстающий перед нами мир – жестокий мир коварства и алчности, мир раннего капитализма[75]. Христиане даже хуже – это лицемерные евреи, окруженные лживой добродетелью, они претворяются, будто являются чем-то другим, еврей же по сравнению с ними открыто злобен и не обманывает себя. И поскольку речь идет о пьесе, в которой присутствуют три религии, то, конечно, и мусульмане нисколько не лучше – то, что объединяет все три религии, это не человечность и стремление к абсолютному (как позднее в лессинговском «Натане мудром», который станет своеобразным новым вариантом пьесы Марло, но с противоположными смысловыми акцентами), а общая нехватка гуманности. Макиавелли в Прологе – его душа посещает Англию – не мог бы быть более эксплицитным (и поразительно современным):
Структура, имплицитная у Марло, становится у Шекспира эксплицированной и отрефлексированной. Еврей в своих поступках не делает ничего другого, как платит христианам той же монетой, возвращает им их же сообщение. В ссуде за фунт мяса Шейлоком движет месть, но мести он научился как раз у христиан. В этом и двусмысленность знаменитого монолога, вероятно самого известного места из всего произведения:
Он меня опозорил, помешал мне заработать по крайней мере полмиллиона, насмехался над моими убытками, издевался над моими барышами, поносил мой народ, препятствовал моим делам, охлаждал моих друзей, разгорячал моих врагов; а какая у него для этого была причина? Та, что я жид. Да разве у жида нет глаз? Разве у жида нет рук, органов, членов тела, чувств, привязанностей, страстей? Разве не та же самая пища насыщает его, разве не то же оружие ранит его, разве он не подвержен тем же недугам, разве не те же лекарства исцеляют его, разве не согревают и не студят его те же лето и зима, как и христианина? Если нас уколоть – разве у нас не идет кровь? Если нас пощекотать – разве мы не смеемся? Если нас отравить – разве мы не умираем? А если нас оскорбляют – разве мы не должны мстить? Если мы во всем похожи на вас, то мы хотим походить и в этом. Если жид обидит христианина, что тому внушает его смирение? Месть! Если христианин обидит жида, каково должно быть его терпение по христианскому примеру? Тоже месть! Вы нас учите гнусности, – я ее исполню. Уж поверьте, что я превзойду своих учителей! (III/1) [Шекспир 2017]
Знаменитый призыв к человечности, в котором говорится, что у евреев точно так же, как у христиан, течет кровь, стоит их уколоть, и они точно так же смеются, таким образом, представляет не дискурс о любви, которая была бы следствием этой всеобщей человечности, а дискурс о мести. Мы, евреи, – такие же люди, как и христиане, и поэтому мы такие же мстительные. Мы возвращаем вам ваш собственный образ в зеркальном отражении: тому, в чем вы нас упрекаете, мы научились у вас. Христиане – источник иудаизма, иудаизм – правда о христианстве. Однако в то же время подоплека данного текста противоположная: еврей именно потому еврей, что хочет отплатить тем же, око за око, его логика – это логика мести, и это логика Ветхого Завета. Хотя он и может ссылаться на всяческое зло, которое он претерпел от христиан, и показывать пальцем на их плохие поступки, он все же не в состоянии понять более глубокого призвания христианства. Христианство «по своему понятию» противопоставляет отмщению – логику милосердия, которая не является возвращением того же и которая основывается не на эквивалентном обмене, а на даре без расчета, который призван преодолеть и отбросить это зеркальное возвращение. К этому мы вернемся.
Если еврей может воспринимать себя как зеркальный образ христианства и тем самым легитимирует свои действия, то христиане, наоборот, видят в еврее полную свою противоположность, – настолько, что евреи оказываются напрямую связанными с дьяволом, становятся его агентами и детьми. Для этого можно найти прямое обоснование в Библии: когда иудеи ручаются, что происходят от Авраама и что у них есть лишь один отец – Бог, Христос им отвечает:
…если бы Бог был Отец ваш, то вы любили бы Меня, потому что Я от Бога исшел и пришел; ибо Я не Сам от Себя пришел, но Он послал Меня. Почему вы не понимаете речи Моей? Потому что не можете слышать слова Моего. Ваш отец – диавол, и вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он – лжец и отец лжи. А как Я истину говорю, то не верите Мне. Кто из вас обличит Меня в неправде? Если же Я говорю истину, почему вы не верите Мне?»
«Венецианский купец» следует этой линии: в произведении девять упоминаний дьявола, и все они в связи с Шейлоком (имплицитных указаний еще больше, и мишень везде одна и та же). Ланчелот Габбо, его слуга, даже напрямую говорит:
Два еврея встречаются на галицийской станции в вагоне железной дороги. «Куда ты едешь?» – спрашивает один. «В Краков», – гласит ответ. «Ну посуди сам, какой ты лгун, – вспылил первый, – когда ты говоришь, что ты едешь в Краков, то ты ведь хочешь, чтоб я подумал, что ты едешь в Лемберг. А теперь я знаю, что ты действительно едешь в Краков. Почему же ты лжешь?»
Анекдот, который так или иначе призван считаться еврейским анекдотом